Глава 1. Соната для двоих
Эпиграф: «Музыка – это стенография чувств. Играя для другого, ты обнажаешь душу. Но всегда ли слушатель готов принять твою исповедь?»
–Из дневников С.В. Рахманинова
Южное солнце било в окна, заливая медным светом скромную гостиную. Оно было навязчивым, требовательным, в отличие от стыдливого сибирского солнца, что лишь робко заглядывало в окно полгода. Этот свет обнажал всё: пылинки в воздухе, призрачную паутинку в углу, мельчайшие морщинки у зеркала. И её одиночество. Переезд должен был стать спасением. Но здесь, среди кричащих красок и вечно праздных туристов, одиночество Тамары Петровны обрело новое качество – оно стало плотным, ярким, осязаемым, как влажный солёный воздух перед грозой. Оно звенело в ушах, как назойливая цикада, и от него нельзя было спрятаться в сугробах.
Она подошла к роялю – своему главному спасательному кругу, выхваченному из тонущего корабля прошлой жизни. Провела пальцами по пыльной крышке, оставив на чёрном лакированном дереве два чистых следа. Утром звонил сын. Его голос в трубке был таким далёким, словно доносился с другого материка: «Мама, у нас всё суматоха, ипотека, дети выматывают… Ты уж держись там, отдыхай». Отдыхай. Слово-гроб, в который они с лёгкой душой уложили её потребность быть нужной, быть частью чьей-то жизни, а не тихим приложением к пейзажу.
Но внутри-то бушевала не старуха. Внутри жила женщина, плоть от плоти той самой Тамары, что когда-то заставляла зал замирать, ловила восхищённые и влюблённые взгляды. Она ловила их и сейчас, на набережной – короткие, скользящие, оценивающие ещё сохранившуюся линию талии, упрямо прямой стан, красивую посадку головы. Но взгляды эти никогда не поднимались до седых волос, уложенных в элегантную гладь. Они буравили тело и, не найдя желанной молодости, спешно отскакивали, словно обжигались. А душа её рвалась не к этому. Она изнывала от жажды простого человеческого тепла, от голода по доверительному шепоту в полумраке, по трепету знакомой мужской руки на своей пояснице. Ей нужно было подтверждение: ты ещё жива. Желанна. И не для мимолётного инстинкта, а для нежности, для страсти, для разговора тел, понимающих друг друга с полуслова.
Музыка, всегда бывшая спасением, сейчас ранила. Звучала слишком громко в пустоте комнат, обнажая тишину, что следовала за последним аккордом. Эта тишина была громче любого фортиссимо.
Единственным местом, где эта тишина наполнялась смыслом, стала библиотека. Прохладный полумрак, запах старых фолиантов, вековой пыли и чего-то ещё, неуловимого – той самой мудрости, впитавшейся в стены. И он. Максим.
Молодой библиотекарь с глазами цвета морского мелководья, в которых стояла неизбывная тоска, словно он только что проснулся ото сна, который был лучше явью. Он поразил её не книжными знаниями, а каким-то врождённым, интуитивным пониманием музыки. Он не просто знал биографии композиторов – он слышал за нотами их страсть, их боль, их невысказанные признания.
«Романс… – говорил он однажды, подавая ей подобранные ноты, и его пальцы слегка, почти случайно, коснулись её ладони. Лёгкий, прохладный ток пробежал по её коже. – Это ведь не просто песня. Это интимный разговор, предназначенный всего для одного слушателя. Стыдливый и страстный одновременно. Как прикосновение к обнажённому запястью в полутьме».
Он смотрел на неё, произнося это, и в его взгляде было что-то такое, что заставило её сердце сжаться – не от страха, а от предчувствия.
Их разговоры затягивались, выходя далеко за стены библиотеки. Сначала о музыке, потом о жизни. Он рассказывал о матери, умершей от долгой, изнурительной болезни, о днях, проведённых у её постели, о звуках рояля, которые стали для него последней нитью, связывающей с миром живых. Его одинокость, отчаянная и глубокая, резонировала с её собственной, как две камерные струны, настроенные в унисон. В её присутствии он оттаивал, и она с растущим удивлением ловила себя на мысли, что его искренний, почти сыновний интерес согревает её куда сильнее, чем обязательные, предсказуемые звонки родных детей.