Раннее утро в Петербурге. Солнечный луч, жидкий и робкий, как и положено в этих северных широтах в сентябре, с трудом пробивался сквозь тяжелую бархатную портьеру в столовой дома Львовых. Он освещал не просто летящие клубы пыли, а целые миры, кружащиеся в воздухе – мельчайшие частички былого благополучия, поднятые с дубового паркета утренней уборкой. В этом золотистом, бесполезно-красивом столпе света, как на сцене, замерла неподвижная фигура.
За массивным столом, отодвинув изящную фарфоровую тарелку с остывшей гречневой кашей (теперь и сахар был в дефиците), сидел Кирилл Львов. Семнадцатилетний, всего год назад срезавший залихватский галстук и с насмешкой глядевший на «штафирок», он теперь казался старше своих семнадцати. Его поза была неестественной, застывшей, будто он вросли стул. Правой рукой он сжимал не карандаш, а перо, и его пальцы, белые от напряжения, замерли в воздухе, готовые в любой мир обрушиться на разлинованный лист для решающего вывода. Взгляд, еще недавно такой дерзкий и оживленный – на смотрах юнкеров и домашних концертах, – теперь был прикован к бумаге, испещренной сложными вычислениями. Чернильные знаки, интегралы и формулы баллистики сплетались в причудливый и мрачный танец, понятный лишь ему и тем, кто по ту сторону фронта.
Он полностью ушел в себя, отгородившись от реальности невидимой, но прочной стеной концентрации. Тиканье маятниковых часов на стене, отсчитывавших последние мирные минуты его мира, превратилось для него в беззвучное качание. Кисловатый запах цикория, доносившийся из кухни (кофе в доме не пили с самого начала войны), не мог пробиться сквозь эту стену. Даже скрип половицы в коридоре и сдержанный, приглушенный шепот горничной, накрывавшей на соседний столик чай, не вызвали в нем ни малейшей реакции. Он не слышал, как мать бесшумно вошла в комнату и остановилась у порога, глядя на него с гордостью и ужасом.
Его мир, некогда безмятежный и предсказуемый, сжался, как шагреневая кожа, до размеров пожелтевшего листа бумаги. Сузился до предела – до задачи по расчету траектории снаряда, которая стояла перед ним, как неприступная крепость, которую нужно взять. Все прежние тревоги – о выпускных экзаменах, о девичьих взглядах – отступили, уступив место одной-единственной, невыносимо тяжелой цели: найти ключ, решить эту задачу, чтобы когда-нибудь, там, на передовой, его орудие било точно. Он даже не заметил, как луч солнца сместился и попал ему прямо на руку, осветив тонкие, еще юношеские волоски на запястье – ту самую руку, что через месяц должна была сжимать не перо, а стальную рукоять шашки. Внутри него бушевала тихая, невидимая миру буря – буря мысли, пытающейся обогнать надвигающуюся бурю времени, и внешний мир на время перестал существовать.
Ее вход остался для него не замечен, как и все в этом утратившем четкие очертания мире. Мария Львова, невысокая и строгая в своем темном шерстяном платье, на мгновение замерла на пороге, ее взгляд скользнул по не тронутой тарелке, по напряженной спине сына, впившейся в столешницу костяшками пальцев. Тихий, едва уловимый вздох, больше похожий на стон, вырвался из ее груди. Он не услышал.
Она подошла к резному буфету из красного дерева, движением, отточенным годами, открыла дверцу. В этот миз луч света, тот самый, робкий и жидкий, что освещал пыльные миры и замершего сына, упал на нее. Ее силуэт – прямая спина, собранные в пучок волосы, темный контур платья – на мгновение пересек, рассек золотистый столп, став живым воплощением той самой реальности, от которой Кирилл так отчаянно отгораживался.
В луче вспыхнули и закружились новые миры – уже не пылинки, а мельчайшие ворсинки шерсти, легкая паутинка у локтя. Ее рука, тонкая, с знакомым ему с детства изящным изгибом запястья, потянулась к стопке накрахмаленных салфеток. Движение было привычным, почти ритуальным: поправить, убрать, позаботиться. Но в этой простоте была вся безмолвная драма их жизни. Она взяла одну, белоснежную и жесткую, и свет на миг прошелся по ее поверхности, слепяще-яркой точкой, прежде чем она, заслонив его собой, сделала шаг к столу.