Июньское солнце, налитое зноем, врывалось в открытое окно, превращая небольшую комнатку Кирилла в подобие световой печи. Воздух стоял густой, неподвижный, пахший пылью, сургучом и терпкой остротой бессонной ночи. Казалось, самый свет здесь был иным – не живительным, а выжигающим, выхватывающим из полумрака не предметы, а их изможденные тени.
Комната более не была жилой. Она стала чертежной, святилищем одной-единственной мысли. Повсюду, на столе, на стульях, на грубо сколоченных полках, громоздились хаотические стопки бумаги. Испещренные формулами листы, потертые на сгибах карты с паутиной высотных отметок, полупрозрачные кальки, наложенные друг на друга, словно слои пророческой кожи, – все это сплеталось в причудливый лабиринт, понятный лишь одному человеку.
В эпицентре этого бумажного шторма, заваленный обломками собственных вычислений, сидел Кирилл. Он был почти неузнаваем. Юношеская мягкость черт окончательно ушла, уступив место резким, заостренным линиям. Под глазами залегли густые, сизые тени, будто отпечаталась усталость не одного дня, а всех тревожных недель, проведенных в крепости. Щеки впали, кожа натянулась на скулах. Но из этого осунувшегося лица с неистовой силой горели глаза. В них стоял тот же сосредоточенный огонь, что и в петербургской столовой, но теперь он был лишен юношеской отрешенности – его отточила ярость, упрямство и тяжелое знание цены ошибки.
Его правая рука, зажавшая не перо, а остро отточенный карандаш, с почти болезненной точностью выводила последние, решающие штрихи на огромном листе ватмана, расстеленном перед ним. Это был Генеральный план. Не эскиз, не теория, а плоть и кровь его идей, рожденных в спорах с Орловым и выстраданных здесь, на валах Осовца. Каждая линия – будущий бруствер, каждый условный знак – дзот или артиллерийская позиция. Он не чертил – он творил. Создавал не статичную крепость, а тот самый «живой организм» обороны, который когда-то бросил как вызов маститому профессору.
Солнечный луч, упершись в белизну бумаги, заставлял чернила и графит отсвечивать серебром и сталью. В этих линиях уже не было абстракции. Он видел за ними не просто укрепления – он видел солдат у орудий, слышал грохот разрывов, чувствовал на себе безразличный взгляд темных глаз из лазарета. И каждый его расчет, каждая выверенная до миллиметра деталь были теперь не триумфом мысли, а щитом. Щитом, который он с таким отчаянным упорством пытался возвести между войной и той единственной, подлинной реальностью, что нашел в этом гиблом месте.
И когда он с сухим щелчком отложил карандаш, в наступившей тишине прозвучал не финал, а первая нота грядущей битвы. Планы были готовы. Теперь предстояло бросить их, как вызов, и миру за стенами комнаты, и собственной судьбе.
Его расчёты – это не сухая теория, оторванная от земли. Они пропитаны запахом осовецкого грунта – влажного песчаника и упрямой глины. В каждой кривой, в каждом указанном угле обстрела учтено каждое дельное замечание капитана Витковского, выстраданное годами рутинной службы. Мысленно Кирилл снова и снова благодарит этого невозмутимого капитана за его молчаливый практицизм, превращающий гениальные абрисы в рабочие чертежи. Эти листы – странный сплав его летящей вперёд мысли и приземлённой мудрости Витковского, союз, рождённый не в кабинетах, а на пыльных валах под хмурым небом.
Взгляд Кирилла, оторвавшись от ватмана, сам собой скользнул к окну. За стеклом, в зыбком мареве полуденного зноя, стояло невысокое, строгое здание лазарета. За последние недели он с педантичностью инженера нашёл и испробовал ровно дюжину официальных, безупречных причин бывать там. Нужно было согласовать разметку подземных ходов, ведущих к убежищам, проверить тягу в новых вентиляционных шахтах, оценить ёмкость палат на случай массового приёма раненых. Он являлся с планами и циркулем, говорил сухим, деловым тоном и краем глаза, с жадностью вора, ловил её появление.