Я все ждал, когда ему наконец надоест кривляться перед мамой. Она была на передовой. Отец жил со своей новой семьей, где у него наконец все устаканилось в прямом и переносном смысле. Дедушка и бабушка обитали в двух часах езды от Питера, как те три обезьяны: не вижу, не слышу, молчу. А мама – вот тут вот.
– Мамуля, я задержусь немного, Серега со мной. Все нормально, целую, – звонил он ей из таксофона, а потом мы шли пить.
Мне он много не позволял.
– Эй, эй! Тебе хватит! – урчал он на крыше пятиэтажки перед тем, как, грохнув стакан водки, купленной у таксистов, ложился и блевал, свесившись с крыши. Я слушался, да и парни, все понимая, не наливали больше, чем разрешал старший брат.
– Андрюша, хватит уже! – причитала все еще верящая в чудо мама, отпаивая сына чаем по вечерам.
– Мамуля, – говорил он, – дай отгуляю, уже наметки есть на работу, устроюсь. Все хорошо будет, обещаю!
И она верила, наблюдая сквозь пальцы, как он все гуще и гуще заливает обеденный стол с дешевым печеньем так нежно и с любовью налитым в чашку чаем. Но улыбалась она все реже и как-то несчастнее. И было от чего.
Месяца два он проходил хорошим сыном. Заглядывал с серьезными намерениями к Аниной маме, угощался благодушием и фирменным черничным пирогом Ларисы Сергеевны. Вместе с Аней ездил к бабушке и дедушке. Аня нравилась всем, и советские пуритане позволили им лечь в одну постель! Постелили в гостиной на скрипучем, старом, кажется, венгерском диване. Я не спал в соседней комнате и слышал, как там все скрипит и постанывает, как шепотом хихикает и гремит бутылками в баре под телевизором брат. Слышал и завидовал, ну и рукоблудил. Храпел только дед, бабуля ворочалась слишком осторожно для спокойно спящей. И вот с утра бабушка уже что-то шептала Ане на ухо, что-то женское, наставительно улыбаясь и кивая, гладя по плечу, а Аня смущенно краснела и, играя ямочками на щеках, опускала глаза. Брат самодовольно ухмылялся, а я злился, чувствуя себя еще ребенком, опять лишним в жизни уже совсем взрослого брата.
– Пойдем покурим, хватит таиться! – зовет дед Андрея на балкон.
– Ну вот, ему уже курить в открытую разрешают! А я что? Где я-то у вас? – злился я.
И свадьбу уже обсуждали. Бабушка аж о правнуках заикнулась, допустив слезу в голосе. Дед напутствовал: на работу, мол, надо сначала, ну а так поможем, конечно; и троекратно по-брежневски целовал Аню, проводя нечаянно рукой ниже талии. Когда уезжали, дали молодоженам рюкзак продуктов, его тащил я, плетясь сзади влюбленных, державшихся за руки, и гадкой казалась милая и даже сочувственная улыбка Ани. Единственное, что грело мне душу, это то, что знал об этом чудовищном обмане только я. Оставаясь один, я зло хихикал и потирал руки. Спектаклю жить недолго, представление идет к концу, и финал вас, родные и близкие, неприятно удивит.
Занавес поднимается, актерам аплодирую только я, и то внутри. На сцене обычная, советских времен кухня, большая, но бедненькая, стол из грубой доски, скамейки, холодильник «Саратов». Разбухшие от старости, топорщатся дээспэшной стружкой кухонные шкафы. Женщина в халате (мать) нервно трет губкой электроплиту «Лысьва». Уже откричалась. Глотая слезы, надрывно шепчет: «Сволочь, скотина, ублюдок!» В кресле, развалившись, сидит молодой парень с панковской помойкой на голове, в рваных на коленках штанах (сын). Он хохочет. Не стесняясь, ругается матом: «Мама, бля, все это хуйня!» Видно, что он сильно пьян. Женщина выбегает из кухни, мелко дрожа. Молодой человек, улыбаясь, смотрит в пол, с трудом моргая тяжелыми веками. Возвращается мать с пачкой конвертов, демонстративно рвет их и кидает в помойное ведро. Это письма сына из колонии. Сын запрокидывает голову и гогочет: «Давай, давай, мама, все это хуйня!» – орет он, хохоча и тараща глаза. Мать стоит у раковины, тяжело дыша, опустив руки, по ее лицу ручьем текут слезы. Она громко охает, округлив глаза, смотрит на сына так, словно видит его в первый раз. Прикрыв рукой рот, опять шепчет: «Господи, какая гадина! Подонок!» – и убегает со сцены. Сын в кресле смеется очень зло и совсем не весело.