Этой ночью Пелагея почти не спала. Живот не то, что резало – боли она особенной не ощущала, просто было такое чувство, что кто-то очень недобрый налил в него свинца – не горячего, остывшего, но густого и тяжелого. Живот тянул вниз с такой силой, что даже до сеней – хватнуть воды из остывшего к вечеру ведра, она доползти не могла. Кое-как сев на полатях (последнее время она старалась уйти из комнаты, где они спали с Иваном, там, на узковатой кровати, за натопленной печкой ей было душно и нечем дышать) она попыталась приподняться, держась на спинку стула, но стул начал крениться и она опять с силой плюхнулась назад. И вот тут боль взрывной волной накатила откуда-то изнутри, захлестнула горло и переломила тело так, что Пелагей выгнулась дугой.
– Ооой…Ой мамушка… Лышенько, беда-беда…
Эти слова мелькали в голове, словно тень от штакетин палисадника, когда Поля в детстве летела вдоль по улицы, вздымая пыль босыми пятками. Просто мелькали, но не откладывались в сознании, ничего не означали и ничего не меняли. Потому, что боль была адская. И не в силах терпеть, Пелагея, обычно скромная очень стеснительная, сползла на половицы, стала на карачки и, уткнувшись лбом в грубые цветные переплетения, завыла утробно, как раненная медведица.
– Поля, Полюшка, родимая. Сейчас, сейчас же…
Сквозь мутную завесу боли, с трудом оторвав голову от половицы, Пелагея увидела Ивана, который в белых исподних штанах и широкой рубахе метался по комнате, что-то хватал, ронял, потом споткнулся, упал, ударившись плечом об угол печки, снова вскочил, и прямо, как был выскочил в сени. Пелагея не прекращала выть, но боль чуть изменилась, обмякла, стала пустой, как дырявое ведро и она успела подумать: «Ведь холодно…как он, Ванечка, в споднем-то. Околеет на ветру, заболеет, не дай же Бог». Но сознание снова оставило ее, вернее поблекло, стерлось, закрылось ватной духотой тупой боли, накатывающей волнами.
Когда Иван, задыхаясь от непривычного бега, с трудом открыл тяжелую, подбитую ватином на зиму дверь и втащил тоненькую девочку-фельдшера, то увидел, что жена лежит на боку, белая, как мел, подплывшая кровью и, похоже, не дышит. Взревев диким зверем он кинулся на колени, но фельдшерица с неожиданной для такого тельца силой, оттолкнула его, быстро, по деловому подняла роженице голову, приложила ухо к груди, одновременно сжав пальчики на запястье.
– Жива, дядь Иван. Давай, бегом. К тетке Елене – быстро. Я одна не потяну.
И, зло глянув крошечными круглыми глазками из под лысеньких бровок, вдруг заорала – звонко, аж зазвенело в ушах
– Не стой, сказала. Помрёт. Идол старый.
Иван и Пелагея и вправду, были уже староваты для ребёнка. Жизнь почти прожита, дети подросли, жить бы да поживать, в любви и согласии, а уж любви-то у них на пятерых хватило бы, никто в деревне так не жил, душа в душу. И вот тебе, нате. Перед Пасхой, в чистый четверг, когда Пелагея подняла на пузо огромную кадку с бродящим, сладко пахнущим тестом, у нее в животе что-то ёкнуло странно, как раньше и заломило. Она села на лавку, потерла поясницу и вдруг, совершенно ясно поняла, что произошло. А ведь и не думала… Все чистые подолы свои списывала на возраст, да и застудилась в марте, белье полоскала, в жижу ледяную у берега и провалилась. Ан нет… Ведь и надо же…К сорока пяти уж – стыдобища, родным да соседкам, как в глаза-то смотреть. Старые дураки, все тешатся, скажут же.
Но, делать нечего, Ивана призвала вечерком, как помолились, да на ушко ему и шепнула. Уж обрадовался, старый, уж зацеловал, как парнем, даже лицо загорелось. И ведь доносила же. До срока…
Тетка Елена павой вплыла в комнату. Отстранила полной пятерней фельдшерицу, сдернула толстую шаль, с которой не расставалась, сверкнула черными глазищами и повелительно указала в сторону бани