В конце 1936 – начале 1937 года Хармс начал писать для журнала “Чиж” очерк о Пушкине к столетию его смерти. Это была обычная “халтурка” для заработка. Вероятно, писатель взялся за нее без отвращения: творчество, личность, судьба Пушкина всегда были ему близки. Рассказ строился в форме разговора с маленьким племянником Кириллом.
Дядя рассказывает мальчику, что “сначала Пушкин был маленьким, как и все люди, а потом вырос и стал большим”, что “маленький Пушкин говорил по-французски так же хорошо, как по-русски, прочитал много французских книг и начал сам писать французские стихи”, что учился он в лучшей тогдашней школе – в Лицее… Шла речь и о том, как Пушкин писал: “…Иногда стихи ему не удавались. Тогда он кусал от досады карандаш, зачеркивал слова и надписывал их вновь, исправлял стихи и переписывал их несколько раз. Но когда стихи были готовы, они получались такие легкие и свободные, что казалось, будто Пушкин написал их безо всякого труда”[1].
Во всех этих общеизвестных фактах Хармс, без сомнения, чувствовал родственное себе. И все же что-то мешало ему. Он несколько раз переписывал начало и не был им доволен. В конце концов он едва добрался до державинского “благословления” и, скомкав финал, наскоро завершил очерк. “Чиж”, как видно, забраковал работу. Там был напечатан другой очерк, должно быть, результат коллективного труда, в котором были использованы отдельные фразы из текста Хармса.
Очерк Даниила Хармса о Пушкине. Первая страница чернового автографа, 15 декабря 1936 г.
А с его пера стали вдруг сходить совсем, совсем другие “рассказы о Пушкине” – смешные и абсурдные, сегодня общеизвестные.
Что же случилось? Почему у первоклассного писателя не получился легкий халтурный текст на, казалось бы, близкую ему тему?
В тридцатые годы жанр биографии был модным, ему отдали дань многие писатели, знакомые с Хармсом, – Каверин, Шкловский, не говоря уж о Тынянове. Они писали о людях давно ушедшего времени, чья жизнь зачастую была трудной и драматичной. Однако трагические события жизни Пушкина и его друзей, к примеру, Кюхельбекера, были результатом их поступков, следствием их характеров. Люди, жившие в России после 1917 года, с каждым годом все больше зависели от внешних обстоятельств. Те, кто был старше, еще помнили другие дни. Кто-то из них “топорщился”, пытаясь спорить с эпохой, как Мандельштам. Кто-то пытался договориться с ней на равных, как Пастернак. Кто-то шел к ней на службу, до конца жизни сохраняя иллюзию, что действует по личному выбору, как Маяковский или Мейерхольд.
Но никаких иллюзий не могло быть у человека поколения и склада Хармса. Не считая, может быть, очень короткого периода в юности (между 1926 и 1930 годами, в дни “Радикса” и ОБЭРИУ), он не вел сколько-нибудь активной публичной жизни, не совершал значимых для окружающих поступков и не пытался их совершить: с ним, как и с другими, происходили те или иные события, а сам он был лишь “игралищем неведомой игры”. Трудно, к примеру, представить себе Хармса, пытающегося поговорить с Отцом Народов “о жизни и смерти”, подписывающего (или отказывающегося подписать) коллективные письма общественного содержания. И вовсе не из-за патологической интравертивности: в иных ситуациях Даниил Иванович был человеком достаточно общительным, порою даже стремился играть роль организатора. В более благоприятные времена эти попытки были бы, возможно, удачны. Но Хармсу довелось жить в эпоху, которой он был чужд по духу, и с годами это отчуждение все возрастало. Единственное, что он мог себе позволить (и позволял), – это театрализовать свою пассивность, превратить свое аутсайдерство в форму высокой клоунады.