Памяти В.Н.Суслова
У этого мальчишки с узким бледным лицом, скорого на движения и действия, было имя, которое родила сама эпоха, – Вольт. В список личных имен России, особенно старых, уже потертых, сносившихся от времени, оно не входило. Это было имя поры электрификации, возведения гидростанций, общего подъема, тракторов, сменивших на сельских полях лошадей, звонких песен, пионерских галстуков и косогоров под синим ночным небом, плотно набитом звездами.
Поскольку Вольт хорошо играл на гитаре, – причем с любым количеством струн, мог не только на шести- или семиструнке, мог даже на двенадцатиструнной, но таких гитар в мире пока не существовало, и Вольт мечтал в будущем создать «двухгитарный» инструмент, – чтобы две гитары были совмещены в одной, и даже начал разрабатывать конструкцию… Но помешала война.
Отец, очень любивший сына, называл его нежно «Вольтик», мать, женщина суровая, до такого телячьего слюновыделения опускалась редко и обычно обращалась к нему грубовато, прямолинейно «Вольт!» (если повысить голос, то звучит, как гром, почти оглушающе, но не грубо, вот ведь как, поскольку буквы подобрались в имени такие, что, несмотря на грубое, почти деревянное «т» в окончании, из них можно было свить мягкое птичье гнездо), так вот, в первые же дни войны отец засобирался в ополчение.
Когда он уходил на фронт, мать плакала, а Вольт ничего, Вольт держался, он считал, что война долго не продлится. Сейчас на отрывном календаре двадцатое августа, прибавить к этому два месяца, ну, два с половиной, и фрицы побегут назад, в свою Германию, как тараканы, которых угостили едким дустом… Об этом он сказал отцу, добродушному питерскому интеллигенту.
Отец погладил его ладонью по голове, улыбнулся с печальным вздохом – он знал что-то такое, чего не знал сын.
– Береги маму, Вольтик, – сказал он, – ты теперь главный мужчина в доме, – отец притиснул его к себе, поцеловал в макушку. – На тебя вся надежда.
Попал старший Суслов в батальон, который формировали для обороны Ленинграда, так что через пару недель он, направленный в город в составе хозяйственной команды, вырвался на час домой – на целый час… Отец похудел, был наряжен в телогрейку, перепоясан брезентовым ремнем, в новых кирзовых сапогах, явно больших для его ног – ну будто бы сшитых на вырост.
Мать, увидев эти сапоги, жалобно и в ту же пору озабоченно всплеснула руками:
– Коля, зачем ты взял себе сапоги, как у Гулливера? Потеряешь где-нибудь по дороге, в грязи…
– Не потеряю. Зимой портянку дополнительную намотаю – тепло будет. А сейчас ничего. По окопам так пока побегаю, это не страшно.
Мать обняла его, всхлипнула едва слышно.
– Где Вольтик? – спросил отец.
– Помчался на Бадаевские склады, которые разбомбили немцы. За сладкой землей.
– Какой землей? – не понял отец. – Сладкой? Это что, новый вид еды?
Да, это был новый вид продуктов, преподнесенный гитлеровцами нынешним питерцам, – та самая сладость, с которой можно было пить чай. Восьмого сентября сорок первого года немцы разбомбили Бадаевские продуктовые склады, стараясь оставить огромный город без продовольствия, сделали это специально; грядущий голод в Ленинграде был частью их дьявольского военного плана. Единственное, чего много было ныне на магазинных полках – порошковой горчицы. Пачки, склеенные из темной, с нездоровым желтоватым оттенком бумаги, пухлые, заполонили полки даже в товарных торгах, в универмагах, в районных «галантереях», – всюду пачки, пачки, пачки… Ну словно бы в советском обществе ничего, кроме этого обжигающе горького порошка, не производилось.
Жена объяснила старшему Суслову, что на Бадаевских складах был огромный запас сахара, – откладывали, наверное, на несколько лет, – бомбы падали прямо на сладкие горы, жгли сахар, плавили его, обращая в тягучую коричневую массу, которая смешивалась с землей и тут же застывала, обретая хрупкость стекла.