ВЫСЛУШАЙ МЕНЯ, ТАМ, ГДЕ ТЫ ЕСТЬ!
ЦВИ АЙНЗМАН (1890 – 1946)
Я никогда не смогу перед тобой откупиться, вернуть тебе тот обглоданный, обкусанный кусок чёрного хлеба.
Я не знаю, где ты пребываешь сейчас, а даже если б знал бы, и даже если б послал тебе вагон хлеба, то всё равно б тебе должен остался тот засохший кусок, который я у тебя, в то военное время, в то голодное время – отнял…
Так выслушай же меня, там, где ты есть: как всё произошло? Я хочу, чтобы ты знал, потому что давлюсь я, по сегодняшний день, – тем куском. Ты обязан быть сообщником тайны моей, тогда станет мне легче – может быть.
Было это весной. Хотя низкие уральские горы ещё одеты были в белые шубки, хоть на крышах ещё ночной морозец сплетал косы из льда, хоть с высоких елей, с рассветами, валились мёртвые, обмёрзшие птицы – и всё ж, весна давала о себе знать. Иногда – жарким лучиком солнца, иногда – мягким ветерком, и часто слышно уже было по ночам, как толстый ледяной покров на Каме-реке начинал трещать, лопаться…
Но в нашем большом безжизненном бараке незаметно было, что пришла весна. Те же дощатые, сырые стены, те же нары в три яруса и тот же полумрак. И в этом сумраке – мы. Могло показаться, что это выдыхаем мы из себя сумрак, и что повисает он в холодном воздухе барака.
К нижним нарам, в барачном углу, где мы держались вместе, четверо евреев, пришёл – ты, откуда-то из другого барака, чтобы быть пятым в нашей маленькой компании. Мы приняли тебя. Кроме раздвоенной нижней губы ты ничем не отличался от нас. Та же ватная фуфайка, вся в дырах, с клочьями ваты, те же лапти из лыка на ногах, и та же глубокая пелена в усталых, голодных глазах.
Но другой, чем у нас, была твоя манера держать себя. Ты не жаловался: ни на тяжёлую работу, ни на голод… Мы удивлялись тебе. Единственной темой для разговоров, лёжа на грязных досках после двенадцатичасового рабочего дня – была еда. Еврейская еда.
Так же и соседи с верхних нар: татары, украинцы, русские – тоже, о том же самом говорили, и названия еврейских блюд, дрожа, не смело, от нижних нар взлетали, как больные птицы, там с русскими, татарскими долго парили вокруг, в холодном сумраке, и падали оземь, но уже не как птицы, а как тяжёлые камни.
В разговорах ты участия не принимал. Тихое молчание сковало твои синеватые губы. Другие думали – ты спишь, но ты не спал. Наоборот, твои уши слышали, и слух даже был заострён. Ты наши беседы впитывал, как далёкую нежную музыку, к которой ты каждой жилкой в своём теле – тянулся, и она, музыка, всё отдалялась, всё больше, всё дальше… Какая-то застенчивость была в тебе, застенчивость – боязнь признаться, что ты – голоден.
Лишь раз я услыхал, как это сорвалось с твоих губ. Тогда был большой мороз. Ты не отправился с нами тогда на работу, остался сам – торба тряпья – на голых досках нар. С высокой температурой. Позже, когда мы назад вернулись, и я свои замёрзшие руки грел на твоём лихорадящем теле, и вечер уже утопил контуры твоей головы – ты обратил ко мне тихий стон:
– Я голодный.
Я сам лежал в тисках голодной боли. Я это слово на всех языках, из всех ртов – слыхал. Но из твоих уст это звучало так по-новому и так по-другому, что я испугался… Ко мне у тебя было какое-то особое чувство. Со мной ты часто совещался и у меня, слабого, искал совет, и меня это часто убеждало, что я не просто безымянный «батальонщик» (как обитатели маленького уральского городка нас, мобилизованных в трудовые батальоны, называли), но что ещё часть человека содержится во мне, и что есть кто-то, кто с моим мнением считается.