Никого наша Новая Армия Спасения и не думала спасать – это только название такое. Так зачем же тогда «спасения»? Даже сам капеллан ничего определенного по этому поводу сказать не мог – я спрашивал у него и спрашивал не раз. А он задирал бровь, закатывал глаза под веки, мямлил что-то невразумительное, пускался в туманные рассуждения о том, что такое душа и как о ней надлежит заботиться, обязательно прибавлял к душе про зубы, что зубы чистить надо не забывать, расходился, начинал махать конечностями все амплитудистей, его тирада разгоралась, становилась пы́льче, жарче и вот он уже тычет своей фальшивой рукой в небо, почти кричит, горячая мысль бьет из его рта, как лава из хайла вулкана, и шум, и гром, и молнии хлещут, а все равно ничего не понятно. С каждым разом он сбивал меня с толку своими объяснениями все сильней и сильней, так что в конце концов я понял, что от капеллана решительно ничего не добиться и перестал мучать вопросом кого же должна спасать наша Новая Армия Спасения и его, и себя.
Чем же мы занимались в нашей Новой Армии Спасения, раз никого не спасали? В основном мы пели. Да, пели мы часто и помногу. Пели, пели и пели. Вот только петь из нас никто толком и не умел – мальчики в большинстве своем народ не очень-то музыкальный. Поэтому капеллану пришлось найти кого-то, кто научил бы нас. Не хорошо петь научил бы, конечно, и даже не сколько-нибудь сносно, а петь хотя бы как-нибудь.
Так кого же нашел капеллан, чтоб научить нас противному почти любому мальчику искусству? О, это была совершеннейшая старушонка – наша концертмейстерша. Но что это была за старушонка! Встретишь такое в музее – может, в музее и не удивишься. Не среди посетителей, конечно, среди экспонатов – не удивишься, такая она у нас достопримечательность. Даже сама мысль о том, что это крохотное существо может принадлежать обычному миру, а не застекленному мирку музейных витрин, кажется дичью!
Носит она всегда и исключительно черный пиджак, похожий, впрочем, больше на халат школьного учителя труда, разве только не такой он у нее длинный. Из пиджака торчит черная же, чуть ниже колена юбка, а из юбки – страшные, тощие чулки, которые впадают в тупорылые туфли на низком каблуке. А на голове! а на голове! а прямо на ее химически-огненных кудрях всегда валяется плоский красный берет с оттопыренным черенком.
И с того самого дня, когда капеллан появился на пороге кинозала вместе с этим чудны́м существом, нашей концертмейстершей, уроки пения проходили у нас три раза в неделю: в первый, третий и пятый день. Но так бывало обычно. Иногда первое занятие сдвигалось на второй день недели, а второе и третье – на четвертый и седьмой. Впрочем, случалось и так, что первое занятие происходило в третий день, а остальные два переносились тогда на следующую неделю и разобраться во всей этой чехарде дней, предназначенных и не предназначенных для уроков пения, оказывалось совсем уж невозможным.
Обращаться к капеллану за разъяснениями и здесь совершенно бесполезно:
– Главное соблюдать интервальность! – только и отвечал он на мои расспросы.
Перед каждым уроком нам надлежало выкатывать из-за кулис тяжелый черный рояль, который концертмейстерша называла не иначе как «мой инструмент», и дожидаться саму концертмейстершу.
Предсказать когда именно она появится для урока было невозможно. Концертмейстерша могла прийти раньше на час и начать кричать своим скрипучим голосом, что ничего не готово и ее инструмент все еще стоит за кулисами, и это может ее убить прямо здесь и прямо сейчас, и окончательно, и бесповоротно, и тогда мы никогда не научимся петь да еще будем до конца своих жалких жизней страдать совестью за ее безвременную кончину; а могла прийти на час позже назначенного срока и не сказать ни слова в свое оправдание. Но, конечно, сердится на нее было бы очень глупо, ведь нашей концертмейстерше миллион, наверное, лет и никак не меньше.