Задолго до рассвета
беременной Катюхе приспичило на двор.
Она укуталась поплотнее,
надела огромные мамкины чуни
и побежала вразвалочку
по скрипучему январскому снегу
к темнеющему вдали отхожему месту,
где через пару минут с ужасом поняла, что рожает.
Катюхе не было ещё и восемнадцати,
молодой муж был старше её всего на полгода,
поэтому всё взяла в свои руки Катькина мать,
растолкавшая и озадачившая всех в доме.
Через полчаса зять уже споро тянул по улице
дровяные санки с подвывающей роженицей,
а Мария Евгеньевна впритрусочку
мчалась следом, приговаривая «ойёйёйёё».
Было полшестого утра, посёлок ещё спал,
на заметённых снегом улицах не было ни души,
крепко давил крещенский морозец,
в тайге жалобно выли окоченевшие волки,
звёзды шептались, с интересом рассматривая
спешащий куда-то маленький отряд.
Из-за угла навстречу вывернулся
ещё не протрезвевший солдатик,
бегавший в самоволку,
страшно перепугавшийся такой встречи
и оттого сиганувший за ближайший забор.
«Смотри-ка! Пацан будет!» —
обрадовалась знамению Мария Евгеньевна.
Катюха что-то прогундосила в ответ,
терпеть ей оставалось уже немного,
потому что впереди показался
тусклый фонарь у дверей больницы,
большого чёрного барака,
пропахшего чем-то неприятным.
Молодожён прибавил ходу,
Катька жалобно завыла,
Мария Евгеньевна уже в полный голос
заверещала своё «ойёйёйёё»…
Через четверть часа на свет появился я.
Фото из архива автора
1.
Дедово ружьё лежит в чулане.
Пыльное, холодное, тяжёлое.
В коробке с десяток патронов.
«Вот оно то, что надо!» —
со странным облегчением думаю я.
В детстве я был редкостным говнюком.
Вряд ли нормальный ребёнок
решит застрелить собственного деда.
А я мечтал об этом лет с семи.
И пытался это сделать дважды.
Но – обо всём по порядку.
Едва произведя на свет,
юные родители сплавили меня в деревню,
а сами уехали в город искать лучшей доли.
Это был конец шестидесятых.
Детей в деревне было мало,
я рос, как Маугли – среди собак, лошадей и коров.
Я даже понимал их язык.
Да-да, вы зря смеётесь —
животные разговаривают между собой.
А ещё я часто бродил по лесу,
забирался в самую глухомань
и при этом почему-то ни разу не заблудился.
Дед мой был фельдшером,
лечил людей, как умел,
пил, конечно, безбожно —
впрочем, как все тогда.
В пьяном виде бывал дед ужасен,
мы прятались кто куда,
одна бабушка безропотно
принимала его пьяную злобу.
Бабушка работала акушеркой,
хозяйство было на ней немалое:
конь, корова, куры, свинья,
русская печка, большой огород и я.
Пьяный дед бил её подло —
в грудь, в живот, чтоб синяков не было видно.
А кулаки у фронтовиков были ой какие тяжёлые!
Я ненавидел деда в подпитии.
Тот валился на диван в грязных сапогах
начинал орать, требуя к себе внимания,
потом лез драться.
Я храбро бросался защищать бабушку,
но дед бережно меня отпихивал,
вообще-то он очень любил меня.
Но однажды я страшно разозлился,
выволок из чулана вот это самое ружьё,
грохнул его на стул перед диваном,
крикнул полусонному деду – «сдохни, гад!»
взвёл курки и выжал спуски.
Ошарашенный дед долго не мог успокоиться.
На моё и дедово счастье
патронов в стволах тогда не было,
а сейчас вот они, лежат на столе,
тускло отсвечивают капсюлями —
бери нас, заряжай, пали!
2.
Прошло немало лет.
И вот дед лежит на том же самом диване,
мычит и стонет —
у него полностью разрушилась речь,
узнаёт только меня да бабушку,
зовёт меня сынком и долго держит за руку,
регулярно и с наслаждением ходит под себя.
Месяц назад мы забрали его из психинтерната,
плачущего, потерянного, всего в синяках.
Мне никогда не забыть тот жуткий день,
то сырое, давящее свинцом небо,
в котором от края до края был разлит ужас.