На Стрелке Васильевского острова, у самой воды стоит человек. Один на пустынной набережной. Ветер треплет его матерчатую куртку, рвет нестриженые пряди волос. Налетает, порыв за порывом, хочет сдуть человека с мостовой, закрутить, поднять и унести над крышами за далекий морской горизонт.
Но человек стоит. Чуть клонится вперед и рассматривает что-то спрятанное в ладонях. Джинсы облепили худые ноги, полощут излишком синей ткани. Велики ему джинсы, размера на два переросли своего владельца. И куртка велика. Но не с чужого плеча вещи, добротные и дорогие: значок «Хилфигер» на рукаве, джинса – крепкая как рогожа, а кроссовкам не будет сносу лет пять.
Мужчина худ, высок и неухожен. Скорее моложав, чем молод. В спине, развороте плеч и непокорной посадке головы, сквозит обретенная когда-то выправка. А равнодушие к потугам ветра намекает на род занятий. Моряк, военный или что-то в этом роде. Уверенный в себе мужик. Смущает легкий налет бездомности. Сторонний наблюдатель, случись такой на пустынной набережной, не обманулся бы наружной бомжеватостью: «Нормальный человек, из этих, как их там, «порядочных». Которые сдохнут, а не украдут. Не вымер, стало быть, их обреченный вид. Давненько не встречались…» Еще тот наблюдатель оценил бы простоту лица, незлобный взгляд и ощущение готовности к чему-то. К чему-то важному, большому и непонятному, такому, чего наблюдатель в жизни не встречал, а этот человек, напротив, навидался всякого и натерпелся, и устал, а все еще не угомонился, как другие. «Занятный мужичок, – решил бы наблюдатель, – непростой. За парой рюмок рассказал бы многое… А надо оно мне?» И отвалил бы наблюдатель поскорее, оставив незнакомца за его делами.
Стоит человек на ветру один-одинешенек. Держит в пальцах помятую фотографию. Она почти потеряла цвет, истерлась и обтрепалась. Но человека не беспокоит качество. Он смотрит на снимок и видит под сеткой трещин то, что память сберегла надежней бумаги. Ветер силится сорвать с него куртку. Мужчина не пытается ее застегнуть. Крепче сжимает в пальцах драгоценный снимок. Смотрит задумчиво на клочок своей прошлой жизни.
Он неудачно выбрал место для созерцания. На Стрелке не разглядывают фотографии. Здесь впитывают Петербург. А он – не впитывает. Не ощущает мощи колонн за спиной. Не ловит запах истории. У ног его поплескивает волна, чудный вид открывается слева и справа: мосты, бастионы, Нева. Дворцы и набережные в золоте октябрьского заката.
Мужчина не видит царящей вокруг красоты. Уперся в бумажку взглядом, шевелит иногда губами, словно рассказывает что-то запечатленным на снимке людям. Вселенная свернулась до формата десять на пятнадцать, и время перестало быть. Брызги шлепают на гранит, подбираются к кроссовкам мужчины ближе и ближе. Он брызг не чувствует, он там – внутри, за плоскостью другой жизни.
На снимке трое: он, жена и сын-десятиклассник. Друзья удачно щелкнули в Новый год, а к весне принесли фотографию. На обороте надпись: «Консервы счастья». Смешно и точно. Он обнял жену и втиснувшегося между ними парня, а пленка бесстрастно зафиксировала счастье. Простое и тихое. Трех человек, живущих как один. «Не понимал! – корит себя мужчина. – Чего-то ждал, куда-то рвался. Не понимал…» Качает сокрушенно головой: «От глупости и потерял. Едва успел попрощаться».
С той ночи, когда он торопливо обнял родных, прошло уже пять недель. Такси умчало их в темноту, а из него будто сердце вынули. «Мне ничего не надо, кроме них. Найти, обнять и больше не отпускать», – единственное его желание на настоящий момент. Другого в опустевшей душе нет.
В наш умный век любовь к семье перешла в разряд пережитков – прогресс. Мужчина не поспел за ним, увяз в трясине привычек. Тоска по жене и сыну проснулась в нем, как застарелая болезнь, привет из прошлого. Он думал, что переболел, излечился и даже вспоминать перестал про эту заразу. А подхватил он ее давно, в восьмидесятых, во время службы на подводном флоте. На выбор были язва, геморрой и лучевая болезнь, но добрая судьба расщедрилась и одарила его лишь, синдромом постоянного стремления домой. Встречается такой у обреченных на разлуку.