«Здесь шахт копры, породы глыбы, конвоя палец – на курке… А вы ноктюрн сыграть смогли бы в утробе штрека на кирке?» Невооружённым глазом видна истинная поэтичность этих строчек. Но многие ли ответят, кто их автор (особенно сегодня)? Увы! Да, поэт, если применить метафору обожаемого им Маяковского, и сам, как я понял, не очень-то верил, что когда-нибудь обнаружатся «железки строк», ему принадлежащие. Им, как поэтом, заброшенным в казахстанские дебри, мало кто интересовался: «Пишу я стихи. От стихов – ни мышиного писка: застыли, тихи, только в копиях машинописных». Уже поседевший и «придавленный всякими болячками», он прислал мне горестные, угловатые строки, резанувшие по сердцу не одного меня безысходным предощущением: «Никого не кляну, покаяний не жду. Неприкаянный, окаянный, я пишу это всё в девяностом году, неопознанный нуль безымянный». Он ничуть не ошибался в том, что никто перед ним и не собирался каяться, но был совершенно несправедлив в оценке своего литературного дарования и всего созданного им в поэзии и в прозе. Помню, как я читал и Александру Межирову, и Владимиру Соколову его стихотворение «Перед боем», датированное маем 1942 года и возникшее на Северо-Западном фронте, с такой концовкой: «Я присяги своей не нарушу. И не буду растяпой в бою. Ты поверь, старшина: я не струшу! Только я перед боем не пью». Их оценка была очень высокой. «Чьё это?» – спросили они. И я ответил:
– Юрия Грунина.
Он прислал мне из Джезказгана небольшую свою книгу «Спина земли», изданную крохотным тиражом в Астане (1999. Алем). На последней странице бумажной обложки книги – его портрет. Взгляд исподлобья, твёрдый, исполненный мудрости и неиссякаемой, вечной печали, углублённый в себя, не столько в будущее, сколько в своё прошлое, сравнимое во многом с кругами ада; его крутой лоб пересекает не морщина, а колючая проволока. В книге на титульном листе – автограф, где, кроме комплиментарных слов, воспроизводить которые нет никакого смысла, было сказано: «…моему дорогому „джезказганскому земляку“ с бесконечной симпатией. Юрий Грунин». Чтобы повести речь о Юрии Васильевиче, чей облик и чьё творчество просто потрясли меня, нужно ответить на вопрос: почему «джезказганскому земляку»? Для этого вернусь в июль 1941 года.
И начну я, пожалуй, с того дня, когда за мной в школу, во дворе которой уже было выкопано бомбоубежище, весело обживавшееся на переменках ребятнёй, чуть ли не прибежал мой отец, совсем не по-обычному растерянный и бледный. Он – неслыханное дело – вошёл прямо в класс в своей железнодорожной фуражке, даже не поздоровался с учительницей и велел мне:
– Давай собирайся. Побыстрее.
Он, не переставая, отирал рукавом пот с лица.
Мы жили тогда в Артёмовске (местные жители, особенно пожилые, называли его по-старому, по-дореволюционному – Бахмут), на Ворошиловской, почти сплошь одноэтажной, пыльной и начисто лишённой садов и скверов в отличие от большинства других улиц. От школы к нам – пять минут ходу, не больше. Отец, пока мы шли, сказал, что, как стало ему сегодня известно, наши родичи в Харькове погибли во время бомбёжки, и вообще там множество людей погибло. Я ездил к этим родичам в прошлом году на три дня; они работали на окраинном ХТЗ (тракторном заводе), искренне удивлялись моей наивной местечковости, часто, к моему удовольствию, катали меня на «своём» трамвае (кстати, трамвайные трёхкопеечные билетики я хранил как редкость в альбоме для марок).
С первого дня войны мы, не сговариваясь, выходили во двор в сумерках и, бывало, вслушивались, как немецкие самолёты, гудя в ночи, не спеша, будто куражась, двигались в сторону Никитовки и Горловки, где было очень много шахт и заводов, и вслед за тем на горизонте в темени вспыхивало в разных местах зловещее, пугающее пламя. Эхо взрывов к нам не доносилось.