В детстве я мечтал стать ветеринарным врачом. Желание, прямо скажем, необычное для мальчика. Да и для девочки тоже. Как правило в нежном возрасте влечет к подвигам. Хочется что-нибудь покорить, куда-нибудь взобраться и долго не слезать оттуда или же выслеживать закоренелых преступников.
Я любил животных, в особенности зверей, и имел несамостоятельный характер. Сейчас я объясню, как связаны между собой эти качества.
Начнем с несамостоятельности.
Когда мне говорят «иди» – я иду. «Стой» – я стою. Я стараюсь идти в ногу и стоять в строю не шелохнувшись. Это совсем не означает, что мне так хочется. Но выделяться я не могу. Мне кажется это постыдным. Когда кто-нибудь поблизости выделяется, я завидую ему, но мне за него неудобно. Например, петь в одиночку перед людьми, считая, что у тебя красивый голос, – это заманчиво, но стыдно. Я всегда пою в хоре.
Мама говорила, что я привык ходить на поводу.
Между прочим, она сама сконструировала мне этот поводок и успешно им пользовалась до недавнего времени. Моя мама обладает непреклонным характером и стальной волей. Именно потому, как я теперь понимаю, она рассталась с папой, когда мне было семь лет. Моя мама – художница. Она работает с тканями. Из цветных лоскутков она создает замечательные полотна – портреты друзей, натюрморты и батальные сцены. Она шьет их на машинке. Портреты и натюрморты забирают друзья, а батальные сцены висят на стене в маминой комнате и пылятся. Я раз в месяц чищу их пылесосом. Мама считает, что творчество должно быть свободным и независимым. Всякая помеха ему рассматривается мамой как выпад против ее личности.
С семи лет я мою посуду. С двенадцати – готовлю обеды и стираю. Раньше это делал папа. Промежуток в пять лет между мойкой посуды и стиркой, когда папа ушел вести хозяйство к другой жене, я вспоминать не люблю. Мама сидела за швейной машинкой, прострачивая батальные сцены, а я жарил яичницы – по три сковородки в день – и осваивал стиральную машину.
В общем, я шел на поводу у мамы.
Другими словами, я чувствовал себя безответным щенком, попавшим в умелые руки дрессировщицы. Понятна теперь моя любовь и привязанность к собакам, а потом уже и ко всем бессловесным тварям – лошадям, коровам, козам, зайцам, медведям, тиграм, слонам, крокодилам и жирафам. Я сам был бессловесной тварью. Я мало и редко говорил, а если говорил, то неубедительно и неумело. Я не любил говорить.
Звери понимают друг друга без слов. Поразительны единение и организованность звериного стада! Представьте себе, что они стали бы дискутировать, дебатировать и декларировать. Они бы просто погибли.
Звери также не умеют врать.
Поэт Есенин когда-то назвал зверей «меньшими братьями» и сообщил, что он никогда не бил их по голове, хотя такая постановка вопроса меня лично удивляет. Почему их непременно нужно бить по голове? На самом деле они наши старшие братья. И эволюционно, и нравственно. А меньшие и изворотливые братья – это мы. Впрочем, стихи, безусловно, прекрасные.
Только в одном случае я жалею о том, что звери лишены языка. Они не могут пожаловаться на боль. Звери тоже болеют, но лечить их трудно.
У льва болит зуб, но знает об этом один лев. Дрессировщик об этом не знает. Он видит, что со львом что-то неладное, и дает ему лекарство от желудка. И лев мучается дополнительно.
Вот почему в детстве меня тянуло в ветеринарные врачи. Я посещал кружок биологии, которым руководил Аветик Вартанович Папазян. Он был похож на грустного бегемота – с маленькими черными глазами, с большим животом и синеватыми круглыми щеками. Из недр Папазяна исторгались шумные вздохи. Папазян был одинок и неухожен. Мы выращивали морских свинок в огромных количествах. Кроме свинок, мы увлекались хомяками, черепахами и аквариумными рыбками. Папазян брал черепаху короткими волосатыми пальцами и клал себе на живот. Черепаха ползала по животу Папазяна, как по земному шару, пока Аветик Вартанович сидел не шевелясь, откинувшись на стуле. Потом Папазян крупно вздыхал, напоминая черепахе землетрясение, и говорил с удивительной нежностью старого армянина: