* * *
Он сказал, что его окликнули. Назвали по имени. Даже если не назвали, то все равно он сразу понял, что пришли именно за ним, по его душу.
Я не сразу узнаю абонента – во взаимосвязи, в интонации. Это может быть кто угодно. Кто угодно, только не он – коллекционный экземпляр моей личной человекотеки. Но на дисплее – его имя. Значит, ошибка исключена. И в этом кроется занятный парадокс: мне не составит труда распознать его сценическую лексику, манеру, но сейчас я не узнаю его речь, слова не складываются в знакомый образ, потому что в моем представлении он – воплощение прочности: габбро, базальт, полнокристаллическая глубинная порода! Он – Марин Великолепный, взнуздавший удачу, погонщик тучных стад Фортуны! (Нагишом, два холста 220х175, масло, Ион Попеску, Тимишоара, частное собрание).
А теперь за ним пришли.
Минувшей зимой, в начале декабря, мы виделись в Париже, во Дворце Конгрессов. После спектакля он в радостном возбуждении фонтанировал энергией, был отменно остроумен и замечательно красив.
А теперь за ним пришли.
По его душу.
Все было диковинным в тот день: и то, что он говорил, и то, что сделал потом, и то, в чем он не захотел признаться даже самому себе.
Пожалуй, было непростительной ошибкой потерять его из виду на полгода. Однако жизнь моя полнилась разнообразными проектами, целиком занимавшими время и мысли, и поездка в Россию была посвящена подготовке международного конкурса артистов балета, информационным спонсором которого выступало наше издание. Плотный рабочий график включал серию консультаций и просмотров. Но он позвонил, и отказать ему было немыслимо. С коллекциями всегда так. Бывает, повезет встретить чудесную вещь вроде салфетницы лиможской эмали или веджвудского молочника эпохи Регентства на блошином рынке Бердмонси ранним утром в пятницу, но, к досаде, нет при себе наличных, и пока размышляешь, знак это или невезение, пока решишься и найдешь банкомат, находки уплывут в руки перекупщиков и будут втридорога перепроданы на Портобелло. И вот я уже переношу запланированные визиты, рассыпаясь в извинениях, отговариваясь внезапным нездоровьем ради встречи с редким экземпляром, с предметом моего увлечения, пока он не достался вместе со своим телефонным биполярным расстройством кому-нибудь другому.
Мы встретились в кофейне, как было условлено. В белой хлопковой рубахе без воротника – на восточный манер, в пестрых шальварах и кожаных сандалиях с тонкими тиснеными союзками, с амулетом на шее и «фенечками» на тяжелых запястьях, он производил впечатление транзитного пассажира индийских авиалиний, бог весть как и зачем занесенного в вечернюю Москву. Мне показалось, что облик его таит в себе подвох, как любая публичная декларация: долю вынужденной лжи, наивно-спасительной полуправды, потому что все эти легкомысленные наносы слишком очевидно контрастировали с его настроением. Подозрение мое не замедлило оправдаться. Вдруг оказалось, что выбранное место совсем не к случаю: его нервировало звяканье посуды, тарахтение кофемолки, возбужденный летучий говорок посетителей. Он был напряжен и мрачен. Никогда прежде мне не случалось видеть его в таком состоянии. От него всегда веяло силой, заставлявшей внимать ему и повиноваться. Впрочем, он не злоупотреблял. Но все, что с некоторых пор происходило в его жизни, творилось его волею и под его контролем. А тут его накрыло (раздражение ли? беспокойство?), и он не мог справиться с собой. Пришлось покинуть заведение, унося в ноздрях пряный аромат боливийской арабики – единственный трофей, в личной таре.
Мы побрели в сторону Большой Ордынки – где-то там он приткнул свой автомобиль. Уличные фонари освещали высокий свод его бритой головы с татуировкой дракона за ухом, длинные ноги выносили вперед, и мне никак не удавалось поравняться с ним. Казалось, он погружен в свои думы и едва ли помнит о моем присутствии за своей спиной. Хотелось крикнуть ему, Гулливеру, лилипутское «Гекина дегуль!», но то ли голос подвел, то ли самомнение возразило, что-де лилипутского во мне ничего и нет. Разве что место в ранжире статусных персон.