Была там густая, цветистая трава, все перепуталось там: белые, красные, лиловые и розовые клевера, и ромашки, повилика, и лиловые колокольчики, и голубые, как небо, дикие астры, и множество всяких желтых и оранжевых цветков, – все это как будто кружилось перед глазами, и они шли по этим цветам, а цветы мешали идти, потому что приходилось преодолевать их цепкое и упругое сопротивление. Палило солнце, горели щеки, обожженные душистым жаром спелых трав, и всюду жужжали, прыгали и ползали мухи, шмели, пчелы, мириады кузнечиков – вся округа была заполнена этим знойным цветным гудением и звоном.
Они продирались сквозь цветущие травы к березам, которые чередой стояли среди поля.
Ему было одиннадцать лет, а ей на полгода меньше. И оба впервые в жизни были влюблены. Она любила его, а ему казалось, что самая красивая, самая нежная, самая верная и самая грустная на свете – это она… Ему нравились задумчивые и грустные девочки. А эта была самая задумчивая. И ему впервые приходилось вот так, как теперь, заблудившись, идти рядом с ней и знать, что они заблудились, знать, что им еще долго идти и, может, вообще не найти никогда дороги.
Он ни разу еще не дотрагивался до нее, даже не брал ее за руку – здоровались молча, одними только глазами; лишь однажды, когда их старшие группы купались, а она собирала в мокром песке маленькие ракушки, он тоже набрал их целую горсть, подошел к ней и спросил:
– Тебе нужны ракушки?
– Нужны, – сказала она и подставила ладони.
Он с робостью коснулся ее холодных, мокрых рук, высыпая крошечные ракушки, и спросил:
– А зачем тебе?
– Просто так.
Неделю назад их подстригли наголо, как в больнице, – и мальчиков и девочек, – и она в тот день ходила заплаканная, в белой косыночке, боясь попадаться ему на глаза. И только на реке она была без косынки, и он заметил, что у нее на голове словно бы серая шапочка вместо волос. Ему тоже, конечно, неприятно было, его тоже никогда не стригли наголо, но он-то знал, что идет война, и не очень жалел.
Он вздохнул тогда и сказал:
– Без волос даже лучше. Не жарко, – и погладил себя по голове, словно по шершавой шкурке.
Она потупилась и покраснела, разглядывая ракушки, и только темя ее стало как будто бы голубым и нежным под тонкими колючками волос, и пальцы ног стыдливо зарылись в мокрый песок.
А сегодня после завтрака он притаился возле железной бочки с тухлой водой и ждал, когда выйдет Гыра: надо было отомстить, потому что тот вчера плеснул ему этой тухлятиной в лицо и удрал.
Гыра был парень вредный, потому уже двое в интернате носили обидные клички: одного он прозвал Пудиком, а другого Цыпой. Ему нравились клички, и он охотно откликался на свою – Гыра, хотя звали его просто Женей. Он, наверное, придумал сам себе эту грозную кличку, чтоб избежать обидной. Хитрый был и обжора страшный, а говорил как с кашей во рту. «Лопшля и пшленка – обошлешься!» – сказал Гыра как-то после обеда тем, кто ждал своей очереди.
Признаться честно, не очень-то хотелось связываться с этим Гырой: приклеит какую-нибудь кличку, потом не отлепишь никакими силами, а он и без того носил странное, как ему казалось, и смешное имя – Иннокентий, или Кеша.
Так вот, когда Кеша таился за железной бочкой, которая стояла на заднем дворе школы, и ждал Гыру, потому что Гыра всегда приходил сюда, на этот заросший травой и бурьяном двор, помочиться после еды и питья, – вместо Гыры во двор вышла Лариса Белякова. Гыра называл ее Ралисой. Она увидела Кешу и остановилась, а потом, вглядевшись и словно бы узнав, наконец спросила с удивлением: