Двадцатый век научил камни слезам, но прежде
людей обратил в бесслёзные камни.
Единственное оружие против вечности – память,
и тело обучилось привычкам растений —
с их терпением, привычкой к осени, зиме,
к нестерпимому свету небытия, то есть
к слепящим снегам и безмолвию. Льды
пополнились последним дыханьем
полярных исследователей – несколько снежинок,
слетевших с губ пожираемого вечностью человека.
Гангрена и вечность чаще всего начинаются с ног,
ибо обе не терпят подвижность.
Где я, куда я попал, где здесь выход?
Двадцатый век многое перенял у обеих —
повторяю, у вечности и гангрены, темно
ползущей, как ледяная вода мелководья,
вверх по бедру: все глубже
ступаешь во льды, привнося
горстку кальция в снега. Вечность
на ощупь похожа на материнскую грудь,
с увядшим пустым соском, который
вы теребите губами напрасно, покуда
одиночество приближает к вам холодные губы.
Перистые облака – эти невесомые лезвия,
воздушные ямы безвестности, могилы
летчиков, прозрачные подземелья,
усилия пальцев, сжимавших штурвал
или женское запястье: все это ткань
колыбельной вечности и воображения,
бессильного представить ничто, никого —
сотканного из линий жизни, перехваченной
редкими узелками, – какой-нибудь милой
бретельки,
нечаянно брошенным взглядом на спуске
по эскалатору метро, или: веточка над прудом
с луной,
звук голоса, от которого сердце восходит в горло,
всхлип страдательного залога и тощего ада.
Алфавит рассыпан, утеряны буквы надежды,
часть пристрастной речи не станет рекой
причастий:
горстка крестиков, восставших против нулей
в знаменателе несчетных жертв.
Что еще придумает вечность ради
укрепления собственной власти?
Две-три ноты, «поклянись, что не бросишь»,
несколько слогов позывных и пустые клятвы…
Все это пропой хрипло, как кричат журавли,
покидая протяжно, с тоской, покидая,
стягивая ткань синевы с плоти туч, забывая
о нас, забывая дыхание боли, смысл вообще.
Жизнь на Среднерусской равнине – это
поля перелески, овраги, лазурь,
просеки, рощи, ухабы, священные родники
и папоротник, похожий на орла,
падающего на мышь. Жизнь здесь всегда
растила печаль на скудных почвах.
Круговорот печали и бездействия
дает урожай тоски и небесной лазури
с тонущим в ней жаворонком. Двадцатый
век, как сказал бы Блаженный Августин,
это только долгая полоса беспомощности Бога.
Как же вымолвить слово против?
Плоть первая отринет мир, душа за ней.
Какая выдумка эта Вселенная, зачем она,
если не для человека, если без него, а не без Бога,
возможно все. Иначе – что такое Мамаев курган:
миллион погибших, воплотившихся в молчание.
О войне мы знаем только со слов выживших.
Самое страшное – вот это молчание
большинства. Сгущенная жгучая, как
капля солнца,
тишина, вытолкнутая диафрагмами всех погибших
вместе с последним вздохом. Самолет
взлетает. Половинка розовой луны в луже
перистых облаков, зажженных закатом.
Кончики крыльев подрагивают, как чаячье перо,
выпавшее из строя. Что ждет нас за горизонтом?
В туманной плоти созвездий,
в присутствии незримой
молчащей массы вселенной, способной скрутить
в рог мириады млечных путей и распрямить.
Представьте, что перед вами Джомолунгма, вы
протягиваете к ней руку, и рука входит
в массу горы, как пуля в мыльный пузырь.
Точно так же мы поступаем с Богом.