– Я помню ту мидсоммарскую ночь. Он соединял родинки на моей спине в созвездия. Одно – созвездие Персея, два других – мои собственные. Я помню его руки – бронзовые, как будто впитавшие в себя тепло ушедшего лета. Я не видела больше таких рук. Я помню его первый депрессивный эпизод. Помню, как крепко прижимала его к себе; помню, как мне казалось, что я защищу его от любых невзгод, отгорожу ото всех бед. Помню его слезы. Помню, как впервые осознала, что любви никогда не бывает достаточно.
Я помню Рим. Я помню его в Риме. Я никогда не видела человека счастливее, чем он… В Риме. Я помню его кровь и свои руки. Его отчаяние и свое бессилие. Я помню его стыд.
– Ты помнишь так много!
– Нет, я ничего не помню. Совсем ничего.
Из к/ф «Мой мальчик-хамелеон»[1]
Серебристое небо, коробившееся от свинцовых туч, словно плотно закрытая крышка, круглилось над городом. Каждый раз, когда гром рокотал вдали, оно вздрагивало, трескалось едва заметно от страшного, протяжного грохота. И дождь широкой косой стеной обрушивался на покатые крыши домов, с монотонным шумом ударялся о выложенные брусчаткой дороги.
В тот субботний вечер даже жители Истада[2], привыкшие к капризам шведской весенней погоды, остались в своих сухих гостиных смотреть телевизор или неспешно пить кофе, весело беседуя с друзьями. Однако не во всех домах звучали смех и разговоры. Почти в самом центре города, за дружелюбным цветным фасадом, разрывались бомбы упреков и оскорблений. За старинными дверьми угасали чьи-то несбывшиеся мечты, разматывались клубки чьих-то сожалений.
Йенни шла прочь из дому по опустелому бульвару. Она еще не знала, куда идет и зачем. Ей было известно лишь то, что идти нужно как можно дальше от папиных криков, от маминых угроз.
Шаги ее, сначала быстрые, решительные, только две улицы спустя замедлились, стихли. Влажными от слез глазами Йенни разглядывала плывущие в темноте фонари, позолоченные светом ветви деревьев, прислушивалась к шелесту дождя. Ей стало вдруг спокойно, легко. Даже мелкая дрожь, пробежавшая по спине от холода, не могла омрачить ее странного, непривычного спокойствия. Дождь будто бы смыл с нее чувство вины за родительские ссоры, смыл яд их глубокого несчастья.
На пересечении Tegnérgatan и Lembkegatan Йенни заметила мужскую фигуру – высокую и худощавую, кажущуюся невыносимо одинокой в сером потоке улицы. Йенни признала в юноше Акселя, своего одноклассника. Он несся в ее сторону, и под его ногами разбрызгивались лужи.
Аксель не обращал внимания ни на холодные капли дождя, хлеставшие его по коже, ни на сильные порывы ветра, срывающие с головы капюшон. Красивое, но бледное лицо его напоминало гипсовую маску. И в глазах-льдинках отражалась пустота – отчаянная, зимоподобная. Йенни насторожилась, уже открыла рот, чтобы поздороваться, спросить, что случилось, но Аксель прошел мимо, едва не задев ее плечом.
Она стояла на месте, глядела вслед удаляющемуся Акселю. Спустя четверть минуты он завернул за угол и растворился в синеве сгустившихся сумерек.
Дождь зашумел с новой силой, ветер стал пронзительнее, свирепее. Йенни вздрогнула и зарылась пальцами в черные вьющиеся от влаги волосы. Нахмурилась. Волнение вспыхнуло в ней ярко – точно пламя восковой свечи.
«В той стороне кладбище, – подумала Йенни, и губы ее – мокрые и холодные – сжались в линию. – Но и парк ведь тоже…»
Только Йенни знала, чувствовала, что не в парк несли его ртутные ручьи холодных безлюдных улиц.
Сначала она решила: стоит догнать Акселя, узнать, что случилось и не нужна ли ему помощь. Йенни даже развернулась и двинулась вслед за ним. Но прежде, чем она дошла до угла, за которым он исчез, ее посетила опустошающая, но правдивая мысль: «Я, наверное, последняя, с кем он решил бы поделиться проблемами». Йенни замерла, ее плечи поникли, руки, прежде сцепленные в замок, безвольно повисли. Она ему никто, и не было у нее никакого права вторгаться в его жизнь. Осознание этого тем не менее не заглушило тревоги за Акселя.