Нередко мы сами омрачаем важнейшие моменты жизни, втайне и вопреки здравому смыслу желая, чтобы нас подвели. Так было и тогда, в конце сентября две тысячи второго года. Я впервые стоял на своей персональной выставке среди толпы людей, пришедших в галерею ради моих работ, и совсем не испытывал радости. Напротив, меня переполняла грусть. Разочарование. Если бы десять лет назад вы сказали мне, что в основу моей репутации в искусстве ляжет серия живописных полотен в стиле реализма, изображающих интерьеры, увиденные через замочную скважину… О, я бы ткнул вас носом в свои коллажи из пил, коряг и оплавленных пластиковых стаканов, в инсталляции из игрушечных солдатиков, помещенных внутрь пузырей упаковочной пленки, я бы подкрутил басы стереосистемы, из которой несся электронный джаз, и заявил вам, что никогда не стану творить на потребу публике.
И вот они вокруг меня, тринадцать произведений нарративной живописи. Все они изображают комнаты, служившие пристанищем мне или близким мне женщинам. Все они выполнены мельчайшими мазками в палитре, которая будет смотреться уместно на любой стене, в любом контексте, в любом уголке земного шара. Никто не назвал бы мои картины спорными, в них отсутствовала политика, и продавались они, как горячие пирожки.
Я стоял и чувствовал, что и сам продался. Конечно, это глубоко личное убеждение не разделял никто – ни мой галерист Жюльен, бодрым шагом переходящий от картины к картине, чтобы прилепить под очередной красный стикер, ни поток ярко одетых экспатов, пробиравшихся сквозь толпу, чтобы чокнуться со мной пластиковым стаканчиком «шабли». Откуда бы взяться унынию? Я был относительно молод, жил в Париже, давно готовился к этой выставке, и вот наконец настал мой час. И все же с минуты, когда Жюльен шлепнул стикер под «Синим медведем» – картиной, с которой я начал писать эту серию, – я не мог избавиться от ощущения, что совершил необратимое, что нахожусь не на своем месте, причем давно. Хуже того, я лишен якоря, который помог бы мне вернуться на правильный курс. Моя жена-француженка, как положено адвокату, серьезная и рациональная до мозга костей, была мерилом моего творческого упадка. Она жила со мной семь лет, еще со времен нашей учебы в университете, когда я демонстрировал миру скульптуры из мусора и кукольные дома из упаковок от Барби. Анна-Лора де Бурижо не стала бы лгать, что я добился успеха. Та же, что могла солгать, утешить и дать силы двигаться дальше, находилась по ту сторону Ла-Манша с мужчиной более надежным, более независимым, чем я. Так что из средств повышения самооценки мне были доступны только красные стикеры под проданными картинами и рукопожатия с их покупателями.
Я наблюдал за своей сногсшибательной женой, блистающей для всех, кроме меня, и чувствовал, что плыву по течению без руля и без ветрил, почти мечтая пойти ко дну.
После открытия выставки мы сели в наш семейный «Пежо», и Анна врубила передачу. Если моя жена нервничает, ручная коробка – источник непередаваемых ощущений. Когда мы едем вместе, чаще всего веду не я.
Анна потянулась проверить, пристегнута ли наша дочь на заднем сиденье. Я тоже обернулся и спросил:
– Все хорошо, принцесса?
Камилла пригладила буйные воланы розовой юбки, которую она выбрала для папиного праздника, и сообщила, зевая:
– Non.
– Ты ведь не выпил последний йогурт? – задала мне вопрос жена.
В салон ворвался свет уличного фонаря, заливая пыльную приборную панель, гудящее и жужжащее сердце нашего маленького четырехколесного мира. Я заметил, что Анна сделала укладку в парикмахерской. Конечно, у меня хватило ума ничего про это не спрашивать, но я чуял в воздухе легкий клубнично-металлический привкус лака для волос, появлявшийся в нашей жизни пару раз в месяц.