Пришедший не отсюда голос
Когда я жил в Эзе [Èze], в маленькой комнатке (увеличенной двумя видами из окон: один – на Корсику, второй – за мыс Феррá), где я зачастую обретался, на стене висело (висит и сейчас) изображение той, кого назвали «Незнакомка из Сены», девушки-подростка с закрытыми глазами, но живой из‐за настолько тонкой, настолько счастливой (и, однако же, прикровенной) улыбки, что вполне можно было подумать, будто она утонула в мгновение предельного счастья. Такая непохожая на его произведения, она до того пленила Джакометти, что он разыскивал молодую женщину, готовую заново испытать это блаженство в смерти.
Я упоминаю об этом образе из некоей сдержанности, дабы не исказить навязчивый характер стихотворений Самюэля Вуда – Самюэля Лафоре, Лесного2, – в которых среди ночных сновидений вновь и вновь возникает детская фигура, то улыбающаяся среди астр и роз, где стоит «залитая светом своей прелести», или держит на весу свечу, которую, кажется, против воли задувает, чтобы незаметно пропасть из виду. «Она появляется только во сне, / Слишком прекрасная, чтобы унять нашу боль», напротив – ее усугубляя, потому что она здесь лишь в сновидении, да и присутствие ее, как мы знаем, обманчиво. Обманщица?
«Нет, она здесь, она с нами, здесь, / Пусть сон опять лжет, что нам в том».
Лучше уж потерять осмотрительный рассудок и разрушить дневную мудрость, которая стремится разрушить «чудесные грезы, пронзающие нас / Такой же дрожью, какую внушает / Лицо, где разливается смерть». «Она с нами, засыпающими лишь для того, / Чтобы увидеть ее».
Так продолжают нескончаемую битву сон и рассудочный день.
«Да, сон, но есть ли что-нибудь реальнее сна?», и как выжить без сновидений, «в которых ребенок, / Подчиняясь притяжению знакомых мест, / Приходит в сад, где цветут розы, / И каждую ночь озаряет нашу спальню / Пламенем своей чистой души, / Принося его нам как дар и как мольбу?»
«И все-таки: женщина, что сидит на окне, / В разных снах одна и та же, – кто она? Что означает / Знак, который она подает рукой в красной перчатке?» И если заставить себя проснуться, чтобы расспросить ее – и потерять, она тут как тут, возвращается ночь за ночью, в другом окне, сидящая в той же позе.
Эта фигура тревожит меня, потому что я тоже встречал ее, но днем, дневной и призрачной. Посланница Меланхолии, так похожая на видение, о котором в «Повороте винта» повествует Генри Джеймс, неподвижная, как виноватая женщина, чуть отвернувшаяся, чтобы мы могли ускользнуть от воспоминаний о собственной нашей вине.
Слишком реальные, чтобы длиться, фигуры.
И тогда-то вмешивается пререкание и изобличает ловушку: «Все эти сны были ошибкой забвения». Запрещено «не знать законов природы» и делать вид, что пересилил смерть. Самюэль Вуд или его двойник произносит приговор: «Неустранимый разрыв. Учтем. / Будем несчастны до конца наших дней».
Но тогда внезапно подступает другое искушение: почему бы не порвать со всем, что нас держит, и не шагнуть к ней в смерти, через смерть не только приемлемую, но и призываемую, «выбранную как совершенная форма молчанья»?
Или в иной, не менее реалистичной перспективе, почему не дождаться, пока память не ослабнет, не перестанет «страдать, перестав видеть, как она / Приходит к нам благосклонной ко встречам ночью»?
Искушение, отвергаемое «непреклонным подростком», которого мы некогда, в «Обезумевшей памяти»