Похмельный язык во рту напоминал негра. Мучительно обрусевшего негра. «Дринк-вода! – хрипел. – Дринк-вода!» С жалобным тоненьким стоном Луньков начал поворачиваться. Диван, как неотъемлемая часть его, как нутро, весь взнялся и застенал ещё жалобней, плаксивей. Набрякшие веки тряслись, боясь выронить глаза. Рука слепо шарила возле дивана графин.
Запрокинувшись, пил тухловатую воду. Голова тряслась, зубы колотились о стекло, вода сливалась по подбородку на шею, на грудь. Словно разучившись, долго ставил графин на пол. Рука хваталась и хваталась. Лёг, наконец, на спину, шамкая смоченным ртом, зализывая разбитую солёную губу. И дальше – будто висел. Вне времени, вне ярящихся на соседней стройке самосвалов и грузовиков, вне стрёкота крана оттуда же, вне людских голосов, вне жизни.
И, как почти каждое утро, заскрежетал в замке ключ. И в Лунькове вновь всё затрепетало, затряслось. Зажмурившись, вдавился в диван. И слушал только пыльные вздрагивающие пружины.
А Кошелев уже ходил по комнате, совался во все углы, распинывал бутылки. Будто упорно искал что-то на полу. Мелкое, давно утерянное, но не забытое. Ругался.
– Эй, Заварзин! – грубо тряхнули Лунькова. – Заварзин! Охрана чёртова! Вставай! Опять жрал всю ночь… А может, письма писал, а? Заварзин? Ха-ха-ха!
Луньков, колотясь с головы до пяток, ещё скидывал ноги с дивана, поспешно садился, а прыгающий взгляд его уже выхватывал валяющийся на столе стакан с пролитой и подсохшей буро-чернильной лужей, резкое серебро килек, перемешанное на тарелке, и, как трубу, высокую тёмную бутылку от портвейна… Тетради на столе не было…
Расстегнувшимся рукавом рубахи Луньков вытирал со лба пот. Как прикрывался грязным обтрёпанным рукавом. А Кошелев всё ржал:
– Что-о? Испугался? Сразу вскочил? А-а! Ха-ха-ха! Да ладно: шутю, шутю, как говорится… Сегодня же день расплаты. А, Заварзин? Шестнадцатое. Забыл?
– Мне бы умыться, Роман Авдеевич… Извините.
– Умойся, умойся. Обожду.
С гадливостью Кошелев поширкал тряпкой засохшую винную лужу. Накинул на неё газету. Только после этого разложил бумаги. Протирая платком очки, смотрел на размывшийся в ведомости список фамилий, так же размыто слушал шум воды из коридора, наизнанку выворачивающегося над раковиной в кашле Заварзина… «Ханурик! Сдохнет ещё, чего доброго…»
Полотенце выглядело чернее сапога. Луньков посмотрел и вытер только руки. Кинул в угол на мешок с театральным тряпьём. Стал искать пуговицу на обшлаге рубахи. Поверх очков Кошелев внимательно наблюдал. Пуговицы не нашлось. Тогда Луньков застегнул две пуговицы на груди. Сел к столу. Кошелев с хохотком крутанул головой: ну, алкаш! Пододвинул ведомость, ручку. Шариковая ручка сразу начала скакать в руке Лунькова.
– Эко тебя! – наморщился Кошелев. – Да погоди! Не расписывайся!.. На, глотни сперва…
Минут через пять, глотнув из плоской посудины Кошелева, которая, как валидол, всегда находилась при нём, особенно когда он приходил за росписями, Луньков нашаривал вялой рукой окурок в пустой консервной банке. Пьяно разглядывал фамилии в ведомости:
– Конуров… Шишин… Свирьков… Так, понятно. Новые души. Только что из реанимации. Я – Заварзин. Я по вашим корочкам гениальнейший машинист сцены. Со мной всё ясно. А эти? Кем они могли бы быть в миру?.. Кону́ров… Конечно, народным. Народным артистом. С такой фамилией-то? Непременно. Да и аванс у него, однако!.. Шишин… Трудно сказать… Что-нибудь такое: ши-ши-ши – по коридорам. Каждому – на ушко… Свирьков… Свирьков только гримёром мог бы быть… Эдаким гримёришкой… Эдаким ма-ахоньким лысым пьяницей…
– Ну, хватит! Расписывайся!
Но Луньков не торопился. Окурок попал в руку сигаретный, сильно замятый, задавленный. Луньков его принялся углублённо расправлять.