Она проснулась первой. Откинула простыню и в немощном утреннем свете стала рассматривать свое голое тело. Кэт верила в чудодейственную силу любви, и каждый раз после ночных безумств пыталась удостовериться в своей еще более увеличившейся прелести. Она осталась довольна осмотром: ноги матово блестели длинной бесконечностью, живот дразнил упругостью, а грудь... вообще-то, могла бы быть и побольше, но, слава Богу, он не любит излишеств. Она скосила глаза: Сытов спал.
– Ни-ки-та! – шепотом позвала Кэт. Нет, это смешно – будить шепотом Сытова.
Она улыбнулась. Какая у него белая кожа! А может, то, чем она мучилась двадцать лет – это счастье? Может, не согреши ее неведомая московская мамаша с таким же неведомым мавром, была бы она не шоколадной Кэт, а рыжей веснушчатой Катькой. И суперменистый Сытов, пресыщенный женским вниманием, преуспевающий и холодный, не обалдел бы тогда на улице Горького от ее кофейной загадочности и не поплелся бы за ней, как завороженный. Она дотронулась до его светлых, почти белых волос.
Утро набирало силу. Стали видны бревенчатые стены избы и грубая мебель. В углу белела печка, которая, когда ее топили, превращалась в преисподнюю, и Кэт хохотала, подбрасывая дрова, чувствуя себя черным чертом-палачом. Господи, как хорошо! Они одни, наконец, и вместе. А еще вчера их душила Москва.
Сытов позвонил ей на работу, в детский сад. Когда Даша, тоже нянечка, крикнула: «Кать, тебя!» – она испугалась. Он никогда не звонил на работу, только в общежитие.
– Ты? – выдохнула она, потому что звонить ей кроме него было некому во всем белом свете.
– Бэби, – загудел его бас, от которого у нее подгибались привычно колени и начинало ныть в животе, – у меня маленькая неприятность, которая для нас может обернуться большой приятностью. Умерла моя грэндмазе, неродная.
– Кто умер? – задрожала Кэт голосом.
– Баба Шура, бэби! Короче, хоронить некому. Через час жду тебя на нашем месте. Три часа езды, небольшая формальность с погребением и вечный рай в избушке на курьих ножках. У меня отпуск на три дня. Ферштейн?
– Ага! – Кэт положила трубку и заплакала. Она всегда немного плакала, если кто-то умирал. Вот жила в избушке баба Шура, брэнд... нет, мэндвазе, и вчера умерла. А хоронить некому, кроме неродного Сытова. Если Кэт умрет, ее тоже будет некому хоронить, кроме Сытова. Сытов скажет: «Моя бэби умерла», а плакать он не умеет.
Ей дали отпуск на три дня, хотя заведующая, когда Кэт сказала: «Баба Шура умерла», и пояснила, что это ее неродная бабушка, посмотрела на нее так, будто у Кэт выросли не просто рога, а рога замысловатой формы. Если бы эта толстая тетя не была здесь самой главной, Кэт показала бы ей язык. Пусть убедилась бы, что в отличие от кожи, он у нее такой же, как у людей, у которых есть бабушки.
А потом была дорога, несущаяся им навстречу с такой скоростью, что Кэт визжала, закрывала глаза, затихала, но потом открывала и снова визжала. Сытов водил так, что на неровностях они взлетали и летели еще долго под визг шоколадной бэби.
Баба Шура лежала в маленьком, будто детском, гробике – своем последнем пристанище, которое показывало, как мало ей нужно было при жизни, а в смерти еще меньше. Кэт поливала ее горячими слезами, пока Сытов не накрыл гроб крышкой и не стал заколачивать. Ветер обжигал холодной влагой лицо и раздувал полы ее плаща, когда последняя порция земли прикрыла маленькую могилку, и Сытов стал распрямлять свою могучую спину. Кэт темнела ногами в осеннем месиве непогоды.
– Ноги, Кэт, твои ноги, – он пополз губами от колена выше, ее плащ закрыл его с головой. Кэт мгновенно налилась жгучим желанием, знакомо запламенела изнутри и стала расплавляться в осеннюю грязь.