Мои отношения с этой женщиной напоминают запёкшуюся хрестоматийную связь гребца-невольника с прикованной к нему галерой. Впрочем, кто здесь к кому прикован – спорный вопрос, тем более что еще при её жизни и впоследствии нам приходилось не раз меняться ролями. Особенно впоследствии.
Произносить вслух её имя, пышное и немного стыдное, мне непривычно, ведь я никогда, ни разу не обратился к ней по имени.
Она носила ту же фамилию, что и я, – Сидельникова, Роза Сидельникова. Этот вполне заурядный факт долгое время казался мне непостижимым совпадением.
Труднее всего – говорить о ней сейчас в третьем лице. Участковый врач, навестивший неизлечимо больного или психически ненормального, в присутствии пациента деловито пытает смущённых домочадцев: «Он что, всё время так потеет? А какой у него стул?» Или, например, с ленивой оглядкой, но достаточно внятно: «О покушениях больше не кричит? Ну, вы ему лучше не напоминайте». Родня, контуженная безысходностью и страхом, разумеется, отвечает в нужной тональности. И тогда лекарственную духоту комнаты пронизывает летучий запашок предательства. Существо, о котором идёт речь, отныне поражено в последних правах. Из этой липкой постылой постели навсегда исчезаешь родной и близкий «ты», остаётся – «он», покинутый на самого себя.
Говоря сейчас «она» о Розе, я слышу снисходительное молчание присутствующего человека, отделённого от всех нас тем же самым статусом полной неизлечимости или «ненормальности». Только её болезнь называется просто смертью.
После стольких августов, куда-то закатившихся, как перезрелые яблоки, те августовские ночи и дни до сих пор светятся, и этот свет режет мне глаза. Вот моя первая память о Розе, самое раннее воспоминание о ней – голое, ночное.
День заканчивался, как обычно, некстати. Спать я не хотел никогда, воспринимая ночь как вынужденный перерыв в захватывающей дневной жизни.
Роза стелила себе на узкой кушетке, обтянутой чёрным дерматином, а мне – на железной кровати у противоположной стены. Раздеваясь, я машинально вслушивался в говорливый соседский быт. За перегородкой коммунального жилья многодетные Дворянкины готовились ко сну.
Они укладывались так долго и обстоятельно, будто провожали самих себя в дальнюю дорогу. Глава семьи Василий давал жене Татьяне последние вечерние наставления. К ним то и дело, стуча голыми пятками, подбегали дети с подробными донесениями и жалобами друг на друга. Василий поминутно вворачивал короткое ёмкое слово, означающее полный конец всему, которое, впрочем, каждый желающий мог видеть ещё с прошлого лета начертанным огромными буквами, с помощью гудрона, на жёлтом оштукатуренном фасаде этого двухэтажного дома по улице Шкирятова.
Роза, румяная после умывания, расчесывалась перед зеркалом в казённой багетной раме. Это прямоугольное зеркало на стене возле окна казалось мне вторым окном, тоже открытым, только не во двор, а вовнутрь – из двора, полного темноты, в полупустую, ярко освещённую комнату Розы.
Я уже залез под шерстяное одеяло и слушал соседское радио, которое щедро изливало субботний концерт по заявкам. В честь дорогой орденоносной ткачихи, мамы и бабушки, самоотверженно отдавшей многие годы, прозвучит песня. У певицы был голос чокнутой рыжей Лиды с первого этажа:
Ах, Самара-городок,
Беспокойная я!
Беспокойная я!
Успокой ты меня!
Роза, не оборачиваясь, неожиданно поинтересовалась, не голоден ли я. Мне представилось, как Самара-городок в едином порыве со всех ног несётся уговаривать эту беспокойную дуру. Нет, я не голоден. Лида с первого этажа, кстати, была вполне тихая и в успокоениях не нуждалась. Она целыми днями расхаживала взад-вперед по двору в свободном выцветшем сарафане, очень милом, но почему-то всегда с чудовищным сальным пятном в низу живота.