Мы встретились впервые после какого-то вечера в московском клубе «Проект ОГИ», которого больше не существует, и пошли в другое кафе, и Марина спросила практически первым делом: вы понимаете, что в стране идёт война, что Россия ведёт войну? Мы с товарищами (среди которых были Линор Горалик и Станислав Львовский) ответили: разумеется, понимаем. Тут эта красивая, яркая взрослая женщина выдохнула и начала разговор по существу профессии. Речь шла о Второй чеченской войне, затяжной, как хроническая болезнь; для большинства сограждан этот фон, на котором столичный гламур побеждал и добро, и зло, был неразличимым, как белый шум. Всё стало яснее в августе 2008 года, в русско-грузинском конфликте, который обнаружил намерения государства подчинять сопредельные страны, как свои колонии (это представление стало шире распространяться после начала русско-украинской войны, но до сих пор не является отрефлексированным широкими народными массами). Существо профессии состояло для Марины в том, что политическое должно читаться пишущим субъектом как личное, а современная история так же важна, как иудейские войны и Вторая мировая.
Хотелось бы сделать пару замечаний из личной (политической) истории современной поэзии. Следует признаться, что до сборника «Canto Immigranto» я не имела представления о Марине, впрочем, как и о Борисе Херсонском до «Семейного альбома». Обе книги вышли в «НЛО» примерно в один издательский цикл (2005–2006 годы), в серии «Поэзия русской диаспоры». Почти одновременно в России начинает формироваться уже не «новая искренность», а новый документализм, и книги Херсонского и Тёмкиной стали важным чтением и ориентиром для младших поэтов, работающих на этом поле. Важным инструментом обоих старших авторов является их бэкграунд психологов, методология, которая позволяет создавать аналитическую поэзию как рациональный текст. Письмо Марины – это постконцептуальная ветка, неслучайно Тёмкина отсылает нас к Пригову и московскому концепуализму, и это поэтика, близкая к американскому образцу ХХ века, одновременно интеллектуально родственная немецкой «политике памяти». В её почти прозаической интонации главное – не лирическое Я, а объективация субъекта и оперируемого им материала. Поэзия тут делается ритмическими ходами, воздухом пауз, навязчивыми повторениями и перечислениями, которые вводят читающего в транс. Плотность информации, каталогизация реальности, что в романтической традиции исключалось из «поэтического», создаёт новое качество высказывания. Порой у российских коллег по цеху возникал вопрос, поэзия ли это. Да, это поэзия, и весьма убедительная.
Марина вообще делает, что хочет, в искусстве и в жизни – в этом смысле она моя ролевая модель. Я считаю, что она намного опередила своё время и его эстетику, вероятно, благодаря ранней эмиграции и открытости западным демократическим нормативам. Она последовательная и убеждённая феминистка, стала ею задолго до интенции нового поколения молодых русских авторок декларировать и утверждать права женщин (здесь я хотела бы передать эстафету разговора о текстах Марины Тёмкиной Оксане Васякиной, например). Она долгие годы была литературным секретарём Бродского, о чём было бы невозможно догадаться по её стихам, узнаём мы об этом только из интервью и по инициативе вопрошающих. То есть пиар на этом эпизоде её биографии необязателен, она уклоняется от этих спекуляций, и это крайне привлекательная для меня позиция. Она человек гражданского и антивоенного сознания, специалист, который работает с угнетёнными стратами общества, иммигрантами и переселенцами, – эта сфера только в последние восемь лет стала трендом демократической части России, после начала волонтёрских кампаний, белоленточного движения и антивоенных инициатив (начиная с 2014 года). Её последовательная работа с семейной памятью может быть прочитана как основание нынешнего мощнейшего интереса к книге Марии Степановой «Памяти Памяти». Ты никуда не уйдёшь от призраков, покуда не встретишься с ними лицом к лицу, пока не рассмотришь их брошки, рубашки и частные письма; пока не увидишь всё поле политической истории ХХ века и судьбу европейского еврейства в нём. Марина пишет о травме истории много лет, последовательно и почти навязчиво. Она человек большой европейской культуры, здесь её отсылки к Целану, Рембо и античности, но эти референции работают как автобиографический текст, и так же работают пересказы европейского кино как личного переживания. Её способ мыслить и излагать в собственном культурном проекте близок к тому, как Фассбиндер вскрывал своё личное/политическое в «Берлин, Александерплац». Наконец, Марина даёт себе роскошь быть частным человеком, который подробно рассматривает и проживает свою биографию, не заботясь о ярмарке литературного тщеславия. Этот частный человек разговаривает с Галиной Старовойтовой, с пациентами, с тенями. Она получает удовольствие от путешествий, от уколов непонимания, от слёз, вызванных появлением в её бессознательном фигуры матери, которая критикует дочь за первую выставку; то есть она очень взрослый человек, который много чего понимает о жизни и о том, из чего эта жизнь состоит (счастье тут далеко не первая категория). Важно, что Марина живёт в Америке, видит изнутри её политическую метафизику, и много бывает в Европе и России. Важно, что её партнёр – французский художник, и она рассказывает о его детских травмах послевоенного времени. Русским, если они осмысляют себя как часть общеевропейского послевоенного контекста, это хорошо бы знать: наши травмы не самые травматические, они часть истории Европы ХХ века.