Я – з/к языка.
Язык – наша связь с потусторонним. Волюнтаризм со словом опасен. Разве подозревал некто, наивно повесив над Москвою неуклюжие словообразования «Агробанк» и «Диамбанк», что этим он вызовет взрыв банковской системы? Но проступило: аГРОБанк и диАМБАнк. Грянул кризис.
Улисс улиц, моська московской уличной речи, я люблю устричный особняк Шехтеля, люблю прозрачные телефонные трубки переходов, положенные на Окружную. Люблю слушать наития, горящие над городом.
И приезжий заволнуется, увидев на углу Петровки призывную вывеску: «КООПИЗДАТЕЛЬСТВО». И пахнет эклером глазурованный дамский журнал «Мари Клер». И торжествующе вопит со всех столичных улиц нарисованный под циферблатом слоган: «Время пошло!» Увы, не время пошло, господа, может быть, пошлы наши понятия о нем?
Поэт и проза?
Читатель ждет уж рифмы «Оза»…
Проза – это про что? Про захват заложников. Про зависть. Про зады постмодернизма. Про и контра экспроприаторов. Про ПРО…
Твардовский – прозаик в поэзии. Олеша – наоборот.
Наша проза – прозападная, постпрустовская.
Поэзия высвобождает музыку, окликает этнос.
По Эзре Паунду, поэзия – попытка вселенской связи, увы, неосуществимая.
Проза поэта – это запонки, связующие смысл звука со звуком смысла, эзотерическую простоту с экзотерически безголосым сфинксом.
Большинство прозаиков начинали со стихов. Да и первые книги человечества – Библия, Коран – написаны стихами. Коран – буквально.
Крупицы поэзии наполняют смыслом бессмысленность нашего существования. Кубик четверостишия из «Марбурга», растворенный в двух хрустальных ведрах родниковой воды про запас, стал томом «Лужина». Так же, как строки из «Девятьсот пятого года» стали главами «Живаго».
Поступки и судьбы рифмуются, прежде чем стать языком.
Когда я, пропетляв по проселочной, выхожу на просеку, мне сквозь утробный рев лягушек и помехи высоковольтных передач доносятся сигналы свыше. Я не всё в них понимаю. Но если Бог посылает тебе сигналы, значит, твоя жизнь, твой путь идут правильно. Других корректив я не знаю.
И станет видно во все края света, и разомкнутся связи, и слова, словно в Интернете, без границ табу, будут медленно кувыркаться, как люди и табуретки в космосе.
Поэзия? Проза? Праязык?
Языковая ДНК Хлебникова заключена в его «Бобэоби». Из него можно клонировать поэта, как из пушкинских строк «Пирушки…» и «Пунша пламень голубой» можно воскресить самого Пушкина. Но нужно ли?
Мы уходим в Слово, и не важно, кто является посредником – пергамент, книга или Интернет.
Я – з/к языка.
Mоя первая книжка вышла во владимирском издательстве. Владимирцы считали меня земляком, ибо мое детство прошло у бабушки в Киржаче Владимирской области. Когда я приехал выступать во Владимир, меня нашла редактор Капа Афанасьева и предложила издаться.
Капа была святая.
Стройная, бледная, резкая, она носила суровое полотняное платье. Правое угловатое плечо ее было ниже от портфеля. Она курила «Беломор» и высоко носила русую косу, уложенную вокруг головы венециановским венчиком. Засунутые наспех шпильки и заколки осыпались на рукописи, как сдвоенные длинные сосновые иглы.
Дома у нее было шаром покати.
Они с мужем, детьми и бабушками ютились в угловых комнатах деревянного дома. Вечно на диване кто-то спал из приезжих или бездомных писателей. У нее был талант чутья. Она открыла многих владимирских поэтов. Быт не приставал к ней. Она ходила по кухне между спорящими о смысле жизни, не касаясь половиц, будто кто-то невидимый нес ее, подняв за голову, обхватив за виски золотым ухватом ее тесной косы. В ней просвечивала тень тургеневских женщин и Анны Достоевской. На таких, как она, держится русская литература.