Давно уж это было, в тридцатом году, в первую холеру. Тихо жили тогда в Москве. Вставали на восходе, ложились на закате. Движение было только в городе, да на больших улицах, и то не на всех, а в захолустьях, особенно в будни, целый день ни пешего, ни проезжего. Ворота заперты, окна закрыты, занавески спущены. Что-то таинственное представляло из себя захолустье. Огромная улица охранялась одним будочником. Днем он сидел на пороге своей будки, тер табак, а ночью постукивал в чугунную доску и по временам кричал во всю глотку на всю улицу: «По-сма-три-вай!..» Хотя некому было посматривать и не на что: пусто и темно, только купеческие псы заливались, раздражаемые его криком. Полагалось четыре фонаря на всю улицу, и те освещали только собственный свой столб, на котором были утверждены.
– Если ты так кричать будешь, я к квартальному пойду… Всю ночь спать не даешь! – замечал купец будочнику.
– Приказано, – отвечал будочник, – чтобы как можно кричать. Мало ли тут непутевого народу?
– В нашей-то стороне?!
– Бывает. Намедни тут днем у калачника тесто украли.
– Поймали?
– Где поймать – ушел!
– Что ж ты криком-то испугаешь его, что ли?
– Все-таки опаска ему есть…
– Какая же ему опаска: ты кричишь «посматривай», а в переулке кричат «караул».
– Это не у нас: в тупичке извозчика грабили. Два часа голый у меня в будке сидел.
Был в захолустье дом, очень красивый, старинной архитектуры, с колоннами; он стоял пустой, заколоченный. Ходила молва, что в нем обитает нечистая сила. Один купец видел ее собственными глазами. Этому верили все – и Немецкая слобода, и Замоскворечье, и Сыромятники.
Горело захолустье очень часто. Эпохи его считались от пожаров.
– Это еще до большого пожара было.
Или:
– Это еще, когда Балкан не горел.
Ни врачей, ни аптек в то время ни в захолустье, ни близко в окружности не полагалось, да и незачем было. «Все под богом», – говорили обыватели. В самых крайних случаях, и то к очень богатым людям, приглашался штаб-лекарь Воскресенский. Болящие прибегали или к своим средствам – череде, бузине, бобковой мази, разным ладанкам с наговором, или обращались к капитанше Мирзоевой – от золотухи и от ушибов лечила; к сапожнику Разумову – от лихорадки пользовал и от килы знал лекарство; к банщику Ильичу – накожные сыпи понимал; к цирюльнику Ефиму Филиппову – отворял кровь «заграничным инструментом» и помогал от запоя, «пьяного червяка» замаривал. На вывеске у него значилось:
«С дозволения правительства медицинской конторы, заседания г-д врачей, в сем зале отворяют кровь заграничным инструментом пиявочную, баночную и жильную, прическа невест, бандо, стрижка волос, завивка и бритье и прочие принадлежности мужского туалета, по желанию на дом, по соглашению. Экзаменованный фельдшерный мастер Ефим Филиппов и дергает зубы».
Жила в захолустье в собственном доме привилегированная повивальная бабка Юлия Янсон, но к помощи ее никто не обращался, и вывеска у ней болталась для собственного удовольствия.
За воротами дома так же тихо и однообразно, как на улице. Чисто выметенный двор, до того огромный, что на нем можно выстроить свободно эскадрон кавалерии. Большой сад, в нем рдеют пионы, прозябает калуфер[1], божье дерево, цветут бархатцы, шапочки, анютины глазки; десятка два яблонь белого налива, несколько кустов крыжовника и смородины. В доме необыкновенная чистота, то есть в тех комнатах, где не живут хозяева, а принимают гостей. Мебель тяжелая, красного дерева: в углу, в больших раззолоченных киотах божье милосердие; на стене часы с боем; на окошке канарейка в клетке. Вот и все украшение комнаты. Тишина… Установленный издревле порядок никогда не нарушался. Как в прошлом году на святках ставили мелом на дверях кресты, так и в этом году будут ставить; как в прошлом году 9 марта пекли из теста жаворонков, так и в этом будут печь их.