Посвящается Борису Корнилову
Идти. Только идти вперёд.
Идти по ночной, слякотно-дождливо томящейся улице, в плывущем и исчезающем свете фонарей, в искрах-молниях ночной грозы – а может, это небо плачет, льёт слёзы, бесконечно рыдает по всем расстрелянным, убитым.
Нет. Меня не убьёшь.
Не убьёт меня никто: ты, никто, не пугай ни стуком волчьего сердца, ни тоскливейшим, на полпланеты, волчьим воем.
Мы, поэты, лишь воем, выплакиваем, выпеваем – а подчас и до дна выпиваем – стихи. Свои стихи. Собственные. Кровные. Кровные – это те, за которые заплачено натурой: кровью.
Думает ли поэт Борис Корнилов о расстрелянном Николае Гумилеве? О расстрелянном русском Царе Николае? О застреленном Пушкине? О сраженном пулею Лермонтове? Он просто идёт по улице. Под ногами валяется газета. Дождь посекает уже не нужный людям текст, поливает чёрными ночными слезами. Дождь оплакивает рваную бумагу, запечатлевшую кусочек, кроху быстротекущего времени.
Дождь оплакивает время.
А что это, гляди-ка, оттиснуто уже сумеречной, мутной, размытой влагой типографской краской? Стихи? В газете?
Стихи в советской газете – это гордо… это почётно…
Газеты, журналы, книги… шуршанье бумаг… бумага, бумага, а на ней – оттиском либо торопливым вечным пером, мрачными чернилами – твоё сердце, твоя жизнь, в которой всё так больно и непредсказуемо. В которой то и дело надо оправдываться перед другими – мысленно или наяву, а он хочет жить смело, напропалую. И чтобы никогда не ползти на брюхе к сильным мира сего. И чтобы петь не шёпотом, а в полный голос.
Петь! Песня! Надобно петь. Звучать. В этом единственное человеческое счастье.
Колыбельная у родимой печи – или гимн на пол-земли? А, все равно! Кричишь ты стихи или вышёптываешь почти беззвучно, они неумолимо слышны; они меняют тебя и по-иному, наново лепят людей, тех, кто думал, что уже всё, конец, не выживу, костей не соберу и душу не оживлю. Не оживу. А стихи – подлинные! страстные! настоящие! земные! небесные! – рождают тебя вдругорядь. Оживляют.
Стихи как огонь: либо ты в руке, мощным факелом, их несёшь – и людям дорогу освещаешь, либо они тебя испепеляют.
Спой… ты же можешь спеть свои стихи… сегодня… ещё сейчас… среди ливневой ночи…
Песня… Неужели это ты таешь, исчезаешь, слёзно, мокро расплываешься на погибающих от ударов наотмашь слепого полночного дождя, враз изветшалых в непогоде страницах центральных советских газет?
Не спи, вставай, кудрявая… в цехах звеня… страна встаёт со славою…
Страна всё больше напоминала знамя. Живое знамя, сшитое из сотен тысяч, из сотен миллионов живых людей, жмущихся друг к другу, ёжащихся на ветру – в тайге, в степи, в угрюмых горах. Солнце! Оно было. Нет, конечно, оно было! Но заливало жёлтым молоком не только радости и победы, но и ужас, из коего, казалось, выбраться, выпростаться – заново родиться – невозможно.
Лучше под ветер ужаса не выбегать.
Но ты выбегаешь, в безвоздушье сидеть невыносимо, задохнешься, ты хочешь воли и ветра, пусть он страшен, и тебя, живое знамя, рвёт в клочья твой ветер.
Такая судьба.
Страна напоминала знамя, и его рвали снаряды, рвали-разрывали на части, на клочки люди, сами себе знаменосцы и сами себе кровавая рваная тряпка. А знамя надо было поднимать. Снова и снова. Как поэт хочет жить! В особенности тот, кто рожден был внутри природы-Родины, внутри синего, изумрудно-хвойного «разлива семёновских лесов». Живое колесо года катится: смерть-зима – восстание-весна – любовь-лето – жатва-осень. Урожай: люди, ведь они тоже урожай. Катятся головы, кладутся в корзины рукописи, падают наземь спелые книги и зрелые жизни; катятся яблоками, тыквами дни и ночи. Аресты, ведь это тоже сбор страшного урожая. Или чудовищное выпалывание сорняков?