На шестнадцатом ударе привязанный к столу человек лишился чувств. Кожа на лице стала изжелта-прозрачной, голова свесилась бессильно. Свет масляной лампы со стены обозначил дорожки слез на грязных щеках, кровяную прерывистую струйку из носа. Палач на секунду замер в нерешительности, одной рукой держа кнут, а другой обирая с бровей капли пота, от которого уже насквозь вымокла его рубаха. Потом повернулся к человеку, стоявшему позади, у дверей, поднял на него виноватые собачьи глаза. Он и сам похож на сторожевого пса – крупного, хорошей злобности, но туповатого.
Человек в дверях дважды пыхнул сигарой – и раскаленный уголек разгорелся ярче, бросил красноватый отблеск на темный очерк лица.
– Опять не тот… – говорит он.
И про себя добавляет: «Свой предел всему положен». Но вслух не произносит ничего, рассудив, что все равно без толку – не в коня корм. Да, у каждого свой порог, своя точка слома, надо только знать, где она, и уметь подвести к ней. Тонкий нюанс. Угадай, когда остановиться и как. Бросишь на весы на гран больше нужного – и все к черту пошло. Псу под хвост. Зря старались. Только время потеряли. Выпалили вслепую, а настоящую цель, наверно, уже упустили. Пустые хлопоты, даром пролитый пот: этот остолоп с кнутом по-прежнему утирает его с бровей, чутко ожидая, прикажут продолжать или нет.
– Дохлый номер.
Агент глядит оторопело, непонимающе. Его зовут Кадальсо[1]. Отличное имя для человека его ремесла. Человек с сигарой в зубах отделился от дверного косяка, подошел к столу, склонился над обеспамятевшим, вгляделся – недельная щетина, короста грязи на шее, на руках и на спине, меж вспухших лиловатых рубцов. Три – явно лишние. Может, четыре. На двенадцатом ударе все стало ясно, однако следовало все же убедиться непреложно. Впрочем, в любом случае жалоб и нареканий не последует. Нищий как нищий, бродяга с перешейка. Один из того многочисленного отребья, которое войной и осадой занесло в город, как прибоем выносит на песок всякую дрянь.
– Это не он.
Кадальсо моргал, силясь уразуметь. Казалось, было видно, как новое сведение медленно пробирается по чащобам его дремучих мозгов.
– Если позволите, я бы мог…
– Сказано же тебе, болван, – это не он!
И все же, приблизившись совсем вплотную, оглядел арестанта еще раз, внимательно. Полуоткрытые глаза застыли, остекленели. Но жив. Чего-чего, а трупов Рохелио Тисон навидался во множестве, живого от покойника как-нибудь да отличит. Бродяга дышит, хоть и слабо, и на шее, набухнув от того, что голова свесилась, медленно бьется жилка. Склонясь еще ниже, комиссар принюхался: заглушая вонь немытого тела, витает парной кисловатый запах – обмочился под ударами. И еще – ледяной испарины, что пробирает человека в минуты страха: ее, стынущую сейчас на меловом обморочном лице, никогда не спутаешь со звериным смрадом, которым несет от взопревшего человека с бичом. Тисон, брезгливо сморщившись, попыхтел сигарой, обволокся целым облаком густого дыма, втянул его в ноздри, чтобы заглушить зловоние.
– Очнется – дашь ему какой-нибудь мелочи, – сказал он уже от двери. – И предупреди, чтоб не болтал: вздумает жаловаться – пусть пеняет на себя. Так дешево не отделается, освежуем, как кролика.
Бросил окурок на пол, придавил носком сапога. Взял со стула круглую шляпу с невысокой тульей, трость, серый редингот и, толкнув дверь, вышел наружу, на залитый ослепительным светом берег, вдоль которого в отдалении, за Пуэрта-де-Тьерра, распластался Кадис, белый, как паруса корабля, идущего под вынесенными далеко в море крепостными стенами.