Колькюстадир[3], День усекновения главы Иоанна Предтечи, 1997
Дорогая Хельга!
Некоторые люди умирают от внешних причин. Другие умирают от того, что смерть давно вошла в них и распространяется по телу, поражая изнутри. Они умирают все. Каждый на свой лад. Некоторые падают на пол, не закончив фразу. Другие уходят мирно, прощаясь во сне. Как угасает их сон? Так, как будто заканчивается кинофильм на экране? Или сон просто изменяется в одно мгновение, появляются новый свет и новые краски? И ощущает ли это хоть каким-то образом тот, кто видит сон?
Моя Унн умерла. Она умерла во сне однажды ночью, когда никого не было рядом. Да будет благословенна память о ней.
Сам я в хорошей форме, если не считать скованности в плечах и коленях. Старуха Старость делает своё дело. Конечно, бывают моменты, когда ты смотришь на свою домашнюю обувь и думаешь: придёт день, когда обувь будет стоять на своём месте, но не будет того, кто надел бы её. Однако благоприветствуй этот день, когда он придёт[4], как сказано в псалме. Моя душа всегда была полна жизни. Я почувствовал вкус – жизни. Вот так, моя Хельга.
Ох, я стал несдержанным стариком, и это отлично видно, ведь я стал бередить эту старую рану. Однако у всех есть дверь. И все хотят выпустить через неё то, что внутри. А моя дверь – это старая дверь в загоне для овец, принадлежавшем моему отцу, которого уже нет в живых; солнечный свет проникает туда через щели, его тонкие и длинные лучи проходят между потрескавшимися досками. И если у жизни есть своё место, то это, должно быть, в щели. И так покосилась, потрескалась и расшаталась моя дверь, что она уже не в силах разделять внешнее и внутреннее. И может быть, это как раз благо – такое несовершенство мастера? То, что в его работе есть трещины и щели, которые пропускают жизнь и солнечный свет.
Скоро я отправлюсь в путь, в то великое путешествие в другую общину[5], которое суждено всем людям, милая Хельга. И ещё не было случая, чтобы человек не пытался облегчить ношу до начала такого путешествия. Конечно, слишком поздно писать тебе это письмо сейчас, когда все умерли или по-старчески слабоумны в большей или меньшей степени, но я всё же напишу. Если тебе тяжело это читать, просто выброси мои каракули.
Слова мои идут от доброго сердца. Я никогда не желал тебе ничего, кроме добра, знай об этом, Хельга.
Хатльгрим умер зимой. В последние месяцы он уже не мог глотать из-за рака, и не было возможности что-то просунуть в него, в это его большое тело. Он зачах в больнице, на руках у врачей, и когда я смотрел на него в феврале, это были только кожа и кости. Больно было смотреть. Да будет благословенна память о нём.
Да будет благословенно всё, что пыталось и пытается существовать.
Сын моего брата Мартейн забрал меня из дома престарелых, и теперь я провожу лето в комнате, из которой смотрю на дом, где вы с Хатльгримом жили много лет назад. Я позволяю своим мыслям бродить по округе, по склонам, благоухающим солнечным светом с тех самых пор. Это всё, что сейчас можно делать.
Унн лежала на смертном одре пять лет, четыре с половиной из них она хотела умереть. Я плохо пережил тот период во многих отношениях. И я не понимаю, что с ней случилось. Мало-помалу её добрый нрав как будто переменился и превратился в брань по пустякам. Если я проливал фруктовый сок или задевал вазу с цветами, ухаживая за ней там, в палате, то слышал, что я всегда был «проклятым растяпой» и «не способен справиться ни с какой работой по дому». Возможно, суровый нрав всегда таился в ней, а я узнал о нём только тогда, когда он под конец вырвался наружу?