В молодости я написал четверостишие:
Мне долгий век кукушка нарыдала.
Должно быть, знала, вещая, она,
О том, что терпеливо поджидала
Меня далекая нездешняя война.
В этом стихотворении выражено ощущение, которое было характерно для многих моих сверстников, чьи отцы погибли на фронтах Отечественной, и кто жил и взрастал в благословенное, невоенное время, увлекаясь поэзией, русской стариной, авангардными направлениями науки. Мы пользовались благами, которые добыли нам отцы ценой своих жизней. И нам казалось, что мы в долгу перед ними, и заплатить этот долг мы сможем, лишь пережив, хотя бы отчасти, те лишения, что выпали им на долю. И эти лишения – военные. Предчувствия грядущей войны были свойственны тому времени, создавали среди определенных кругов молодежи духовное и этическое напряжение. Я принадлежал к этим кругам. Афганская война, когда она разразилась, и стала для меня той войной, что была дана мне в предчувствии.
Роман «Пепел» следует рассматривать в неразрывной связи с романом «Стеклодув. Война страшна покаянием». Там действует профессиональный военный, разведчик, описана его военная афганская «одиссея». В романе «Пепел» – юность героя. Афганская война дана ему как предчувствие, как «галлюцинация» художника. Тем не менее, в этих «галлюцинациях» я постарался с предельным реализмом изобразить все фазы и фрагменты «афганской кампании», свидетелем и участником которых я был на протяжении всей войны.
Александр Проханов
Суздальцев совершал любимую вечернюю прогулку по осенней Москве, такой благоухающей, смугло-золотистой, с фонарями, дрожащими среди мокрых деревьев. Тихвинская улица металлически блестела после дождя. Кольчуга булыжника отливала голубым. Трамвайные рельсы струились стальными ручьями. Окна в домах все были оранжевые из-за висящих в комнатах одинаковых матерчатых абажуров. Суздальцева обогнал трамвай с номером 27. Вагоны похрустывали на стыках. За стеклами маслянисто, как в рыбьем жире, проплыли лица пассажиров. На крыше трамвая торчали чуткие рожки, как у улитки. На них горели два фонарика, зеленый и малиновый, как испуганные глаза зверьков. У Палихи трамвай повернул, сбросив с дуги длинную зеленую искру, которая упала на булыжник и не сразу погасла.
Теперь он шел вдоль чахоточной клиники с белыми колоннами и ампирным фронтоном. Большие окна клиники ярко полыхали, и казалось, в палатах что-то случилось, кому-то плохо, и от этого Суздальцеву стало тревожно.
Памятник Достоевскому перед клиникой стеклянно темнел сквозь голые тополя и казался пациентом, который выбежал из палаты и оцепенел в больничном халате, с голым плечом и в шлепанцах.
За клиникой громоздился Театр Советской армии, построенный в виде пятиконечной звезды. В каменных капителях колонн спали голуби. Над театром в черно-синем небе пылал красный флаг. Бурлил на ветру, волновался, и было слышно хлопанье тугой материи.
Суздальцев прошел вдоль Екатерининского дворца, перед которым стояли старые гаубицы на деревянных колесах. Полукруглые окна дворца золотились. Слышалась музыка, и казалось, там идет бал. Дамы в тяжелых кринолинах и кавалеры в париках грациозно танцуют менуэт.
Бульвар был сырой, просторный, с черными, уходящими ввысь деревьями. Сквозь чугунную решетку бежали огни. Памятник маршалу Толбухину казался отлитым из черного стекла. Пахло дождем, опавшими листьями, мокрыми крышами – осенней вечерней Москвой, которую он так любил.
Уйдя с бульвара, Суздальцев пошел в гору кривыми переулками, среди ветхих особнячков, мещанских домов и купеческих лабазов. Из открытых форточек тянуло кухней, слышались голоса, радио играло фортепьянную пьесу. И ему казалось, что в домах обитают герои чеховских рассказов – телеграфисты, студенты, барышни, земские врачи и уездные курсистки. Он миновал эти соты с таинственной московской жизнью и оказался там, куда изначально направлялся.