1.
Ефим Елисеевич купил в ларьке джин-тоник, отпил половину и сказал сам себе вслух.
– Надо бы жевнуть чего-нибудь. Беляш разве горяченький? – и потянул носом луковый запах в предощущении блаженства…
У распахнутых дверей чебуречной притаилась мусорница – кудрявый барбос с разинутой пастью. Заметив сей шедевр уже на выходе, Миронов от неожиданности дёрнулся и подавился откушенным… Прокашлявшись, выдал оценку:
– Забавно!.. Вот тебе и от меня кусочек – жри-те-с! – и кинул в разинутую пасть чугунного литья недоеденный чебурек. – Может, и ты подавишься этой дрянью. Или изжога тебя доконает. Хотя желудок твой, нябось, лужоный.
Затем Ефим Елисеевич послонялся по душным и тесным зальчикам вокзала, где не только лавки, но и весь пол был занят пассажирами.
Внимание привлекли двойняшки в коляске. Один капризничает, другой успокаивает, отдавая ему свои игрушки. Когда дары закончились, капризуля взмахам ручонки выбросил их на пол и засмеялся…
Поодаль ребёнок постарше шёл-шёл, лавируя между отдыхающими на полу, и споткнулся, звучно шлёпнулся пузом – этакий характерный хлопок получился. Повертел головой – нет ли кого, кто посочувствовал бы ему? Некому! Покряхтел-покряхтел, поднялся и посеменил дальше. И всё оглядывался…
Миронов вышел опять в достаточно тёплую по этому времени года ночь. Сел, постелив газету, на передний ряд кресел, вынесенных из основного здания, где проходила реконструкция, и, положив нога на ногу, уставился в тёмное, без признаков звёзд небо, больше похожее на декорации в театре. Вдобавок к этому освещённый пятачок у окон камер хранения странным образом и удивительно, кстати, напоминал подмостки провинциальной сцены. И на этом пятачке, по сценарию Главного Режиссёра, разыгрывалось некое действо.
«Эк, однако, на поэзию тебя потянуло после писательской пирушки!»
К слову, заметим, что на электричку Миронов опоздал по случаю презентации новой книги и заодно творческого вечера своего товарища Волохи в Доме писателей.
У камер хранения высокий очкарик в коричневой кожанке бранился с двумя коренастыми, пониже его ростом, мужиками. Одного из них он пытался даже ухватить за грудки, а другого отпихивал в сторону. Из левого окна камер выпрыгнул здоровяк в синем спортивном костюме с белыми лампасами, и с его помощью те двое затолкали очкарика, так что тот чуть не упал. Тем не менее, обретя равновесие, он опять двинулся на них.
– Отдай, вражина! – взвился он отчаянным дискантом и схватил-таки, изловчась, одного за ворот. И тогда из камер стали высовываться кладовщики и кричать – были, видимо, задеты их общие, корпоративные, так сказать, интересы:
– Нет, ты только погляди на этого Ваньку-встаньку!
– Врежьте ему как следует! Чё-о он себе вообразил?!
Поднялся гам. Очкарик что-то доказывал, размахивал руками. Тот, на кого он наскакивал, отбивал его руки, вяло огрызался. Все остальные вокруг тоже галдели. Миронов ещё раз подумал, вроде бы защищённый своей отстранённостью, что сцена эта во многом сродни театральной: «Одни участвуют, другие наблюдают…»
Тут стали ругаться явно не по-русски. И Миронова это почему-то задело: «О чём, интересно, они теперь собачатся? Очевидно же, обыкновенные слова употребляют, бранные и прочие. А вот непонимающему может показаться, что всё очень значительно, неординарно, чуть ли не удивительно…»
Однако вскоре вновь перешли на русский:
– У тебя язык вперёд головы высунулся!
– А, по-твоему, он позади должен висеть?
– Повторяю: держи язык за зубами, не то можешь лишиться и языка и зубов!
– Ой-ой, тю-тю-тю!
Неподалёку от центра действия, в тусклом освещении, угадывалась деревенская баба в платке, у её ног громоздились чемоданы, баулы, сумки. Её поза выдавала напряжение, точно она ожидала своего выхода. Вдруг, как по чьей-то команде, она пронзительно закричала, и сразу на неё будто направили луч света: