Очаг немилосердно дымил. Тяжелые жирные хлопья копоти сонно кружили по хижине, неторопливыми струйками выплывали в раздвинутые на ночь окна, в двери, в многочисленные щели обветшавших, источенных древогрызами стен – куда угодно, только не в дымоход.
Раха, с трудом выпрямившись, утерла засаленным подолом потные толстые щеки. Глаза пекло, веки заплывали слезами от злого кухонного чада. А может быть, и от злой обиды на мужа, который для других днем и ночью даром горбатиться готов, а на нее, Раху, и плюнуть поленится. Ишь, сидит, объедок противный! И ведь с самого утра так вот сидит, строгает что-то (не ради дома, конечно, жди от него!), и головы не поднимет, и слова доброго не скажет. Да что там доброго – никакого не скажет. Хоть бы обругал, все веселее бы стало. Бездонная Мгла, ну почему, ну за что же такое наказание?! У всех мужики как мужики, а у нее – так, горшок треснутый: и толку никакого, и выкинуть рука не поднимается. Строгает, строгает… До лысины ему, что весь пол щепками своими погаными завалил, что дымоход не чищен, что чад, – все ему до лысины. Может, побить его? Нет, не стоит. Пыталась уже однажды, так потом три дня боялась к колодцу выйти, соседкам синяки свои показать… Вот поди ж ты, на вид из мозгляков мозгляк, чихнешь – расплескается, а силища в нем такая… И то сказать, воин же…
Это мамаша, помнится, присоветовала: «Ты, Раха, как мужика себе выбирать станешь, гляди, какой пощуплее. Чтоб при случае и поучить можно было». Спасибо ей, насоветовала, червивая голова… Ох, прости, Мгла, прости, прости, Бездонная! Это ж такое о покойнице помыслить! Да уж лучше голову свою глупую бабью об очаг разбить, чтоб дрянного не думала! Ну, быть теперь беде, быть несчастью: накажет Бездонная за непочтение к родительнице усопшей, ох накажет! А все из-за него, из-за этого древогрыза постылого!
Раха в сердцах плюнула в очаг, обернулась к мужу – выместить накипевшее на душе, сорвать злость:
– Долго еще я буду мучиться, Хон?! Чад уже все глаза повыел, сил моих больше нет! А ну, бросай свою деревяшку, лезь на крышу – дымоход чистить! Ну, кому говорю?!
Муж даже взглядом ее не удостоил, только брезгливо шевельнул губами:
– Доделаю – почищу. Отстань.
– Доделаю… – передразнила Раха. – Да когда ж ты, наконец, доделаешь ее, погибель мою?
– Завтра.
– Ах, завтра?! – Раха аж задохнулась от негодования. – Ну тогда и есть будешь завтра!
Она пнула ногой стоящий в очаге горшок, тот раскололся, и облитые варевом угли зачадили пуще прежнего.
Хон, морщась, слушал, как женщина, выскочив во двор, продолжает там бушевать, расшвыривая и пиная все, что подвернется под ноги; как вопит – надсадно, пронзительно, явно надеясь на сочувствие соседей:
– И вечером в ложе деревяшку свою бери, а я лучше с настоящим древогрызом спать буду, чем с тобой!..
Раха вдруг замолчала, и Хон в изумлении поднял голову: что-то ненадолго ее сегодня хватило. Странно… Может, захворала? Или просто из соседок никого дома нет?
А притихшая, испуганная Раха стояла у плетня, до матовой белизны в пальцах вцепившись в его трухлявые прутья, и смотрела на неторопливо приближающуюся к ней судьбу. Вот оно, вот… Наказала-таки Бездонная…
По раскисшей от ночного дождя дороге брели двое в серых послушнических накидках – брели не спеша и понуро, с двух сторон поддерживая под локти кого-то, с головой укутанного в черное. Еще издали заметив идущих, Раха сразу поняла: Незнающего ведут. К кому бы это? Так ведь это и глупому ясно – к кому. И у Гуреи, и у Мыцы подрастают дети, у одной Рахи пусто в хижине. Пусть и нет в этом ее вины, а все же так быть не должно. Значит – к ней. Значит, и ее не миновало…
А послушники (незнакомые, не с ближней заимки они, чужие) уже рядом. Остановились, оглядели хижину, двор, Раху, и один из них спросил обличающе: