Под небом знойной Аргентины,
Где женщины опасней тины,
Под звуки нежной мандолины
Танцуют там танго…
Там знают огненные страсти,
Там все покорны этой власти,
Там часто по дороге к счастью
Любовь и смерть идут!
Плотный, коротконогий человек с узкими глазами, сидящий на стуле с розовым шелковым сиденьем и неудобной гнутой спинкой, фальшиво напевал себе под нос песенку из модной фильмы[1] «Последнее танго» и мрачно смотрел в окно подвальной комнатенки, сквозь которое была видна только маленькая краюшка этого мира: обрезок тротуара с выщербленными камнями и – редко-редко! – чья-нибудь нога, шагающая мимо. Окошко было такое малехонькое, что вторая нога прохожего мелькнуть просто не успевала, а оттого казалось, будто все одесситы вдруг взяли дурную привычку ходить на одной ноге.
В далекой южной Аргентине,
Где небо южное так сине,
Где женщины, как на картине, —
Там Джо влюбился в Кло…
Чуть зажигался свет вечерний,
Она плясала с ним в таверне
Для пьяной и разгульной черни
Манящее танго!
– Слушай сюда, Джо, то есть Кло, то есть – тьфу! – Моня, – сказал широкоплечий человек с узкими глазами, переставая петь. – Слушай сюда! Моня, смаклеруй мне это дело, и ты не будешь знать беды и нужды никогда в жизни.
Моня Цимбал – тощий и горбоносый сын башмачника Цимбала с Малой Арнаутской улицы – посмотрел на человека с узкими глазами и вздохнул.
Спорить с ним мог только сумасшедший, а Моня не был сумасшедшим. Но все же он не был и мелким бычком, какого торговки на Привозе постыдятся выложить на прилавок, а оставят лежать на дне корзины, среди такой же пучеглазой рыбьей мелочи, в надежде, что попадется же какой-нибудь слепой дурень и купит этих бычков, «мелких, як воши». Моня не был бычком, а потому не мог не возразить.
– Миша, ты знаешь, что я готов сделать твое дело так же охотно, как матрос с «Синопа», который месяц жрал только гнилую солонину, готов пойти покушать орехового мороженого в заведении Кочубея в городском саду, – сказал печально Моня. – И все-таки, Миша, прости меня за эти слова, ты уверен, что хочешь прищемить мошонку Лёше Гришину-Алмазову? Ты хочешь, чтобы потом он снова прошелся турецким маршем по нашей Молдаванке, похлеще, чем в прошлый раз? Ты этого хочешь?
– Я не хочу этого так же, как невеста не хочет прыщей на спине, – сказал человек с узкими глазами, которого звали Миша. – Но душа Гришина-Алмазова черней, чем вороная масть вороного коня. Прищемим мы ему стыдное место или нет, он все равно не отстанет от нашей Молдаванки, пока не насосется крови, как трефная свинья. Но мне надоело сидеть в этом подвале и смотреть божий мир с овчинку. Мы не дадим ему все время ходить с козырей. Хоть раз, да сорвем банк! Мы бросим ему нашего шута[2]. Им будешь ты, Моня.
Человек, которого звали Миша, поднялся со стула и уставил в Моню Цимбала свои узкие глаза. Моне почудилось, что в него вонзилось два узких ножичка: один в правое подреберье, другой – в левое.
– О чем он только думал, этот Лёша Гришин-Алмазов? – всплеснув толстыми, короткопалыми ладонями, спросил человек по имени Миша. – Он хотел дать по морде бедным одесским ворам, получить доброе слово от вертлявого консула Энно, поиметь самую красивую женщину в России в частности и во всей Одессе-маме вообще… Но нельзя ждать от доброго боженьки всего сразу. Что-то Лёше Гришину-Алмазову придется отдать взамен! И он отдаст, потому что так хочу я, Миша Япончик, король Молдаванки. А теперь, Моня, иди! Миша говорит мало, и он уже все сказал. Да и вообще, нужны ли тут слова?..
– Я иду, – обреченно сказал Моня Цимбал. – Я иду, Миша, но помяни мое слово – ты ошибаешься.
– Ошибаются все, даже Бог, – безмятежно сказал Миша, двумя толстыми пальцами (на каждом сидело по два бриллиантовых перстня, рассыпающих снопы искр) берясь за борт своего пиджака. Моня знал, что под мышкой Миша Япончик, король Молдаванки, носит «велодог»