Река по имени Лета
Рассказ
Ночью он опять видел ее. Она наплывала на него, шумная, полноводная и широкая, и заполняла собой все, что было вокруг: дома, деревья, предметы, город, а также его сознание, уставшее от борьбы последнего времени. Это было самое главное – он уже давно устал, и эта река была для него спасением, ибо воды ее несли отдохновение и смывали усталость, избавиться от которой он уже не мог. Как Ганг, как великий Ганг, неожиданно подумал он, в воды которого входят паломники, чтобы смыть усталость от жизни. Как Брахмапутра. Нет, все же лучше, как Ганг, хотя Брахмапутра тоже звучит неплохо. Как река, смывающая усталость от жизни. От всех этих ненужных и досадливых мелочей, которые накапливались день ото дня, и превратились в усталость, избавиться от которой уже невозможно. Как просто, подумал он, о Боже, как же просто: войти в ее воды, и поплыть вперед, преодолевая течение, туда к иным берегам, к иному, скрытому за волнами берегу, который угадывается на той стороне, и служит отдохновением от всего, что раздражало последнее время. Отдохновением от жизни. Вот парадокс, подумал он, неужели в тех неясных предметах, в тех движениях, в тех картинах бытия, которые он ясно угадывал на том берегу, может заключаться отдохновение от жизни, давно уже ставшей постылой и пресной? Неужели одна жизнь способна заменить другую, от которой человек стремится куда-то уйти? А впрочем, почему бы и нет, какой здесь парадокс, это жизнь, это, черт побери, жизнь, хоть это и звучит, как парадокс, но другого слова он подобрать просто не может. Это Ганг, смывающий усталость от жизни одной, и предлагающий жизнь другую, которая будет совсем иная, и, очевидно, в чем-то намного лучше и чище, чем эта.
Потом он проснулся, и удивился, что его река куда-то исчезла, хотя он явственно ощущал свежее дыхание ее берегов. Он даже видел людей, которые, подобно ему, входили в ее воды, стремясь достичь противоположного берега, угадывающегося в неясной и туманной дали. Нет, сказал он себя, это не Ганг, и не Брахмапутра, это Лета, река жизни и смерти, и она обязательно вернется ко мне. Сон был всего лишь предчувствием, всего лишь предупреждением, и надо было готовиться по-настоящему, надо теперь быть наготове, чтобы не пропустить тот момент, когда она придет ко мне наяву. Он посмеялся этой мысли, радостно и легко, и стал постепенно входить в день, который был точно таким же, как дни предыдущие, и не сулил никаких перемен.
Утром он, как обычно, сел за стол, и начал писать, но потом отбросил перо, и понял, что писать ему не хочется совершенно. Он мысленно взвесил все, что написало до сих пор за всю свою жизнь, и поразился Монблану рукописей, связанных им в отдельные тяжелые пачки, и загромождающие все углы его комнаты. Как странно, подумал он, я издал из этих тысяч рукописей как раз то, что мне надо было издать, не больше и не меньше, самую суть того, что наиболее полно выражает меня, как писателя. Не было смысла издавать те ранние вещи, когда я еще учился писать, и бросался из стороны в сторону, берясь сразу за многое, и почти ничего не доводя до конца. Я извел многие тонны бумаги, на которую ушли тысячи гектаров прекрасного хвойного леса (он всегда, думая о бумаге, которую исписал за свою жизнь, почему-то воображал, что для производства ее использовался именно хвойный лес), – я извел столько бумаги, что ее с лихвой хватило бы на десяток гениев прошлого. Впрочем, гении заранее, еще до своего рождения, возможно даже в утробе, знали, что они должны написать. А я не знал, пока не исписал тонны бумаги, и процесс создания моих самых лучших вещей занял, собственно, всего ничего, каких-нибудь семь, или восемь лет, не больше. Точно так же, как у гениев прошлого. Если бы я сделал это сразу, не исписывая предварительно тонны бумаги, я бы тоже был гением прошлого. А так я всего лишь литератор из настоящего времени, который написал все, что должен был написать, хоть и потратил для этого зря двадцать лет жизни. Впрочем, хорошо все, что хорошо кончается, ведь могло быть и хуже, и, выкинь судьба кости как-то иначе, я бы никогда не увидел те несколько книг, которые сейчас стоят у меня за спиной, и которые у меня уже никто не отнимет. Он повернулся на кресле, и посмотрел на книжные полки, где, среди прочих книг, стояли те несколько, которые он все же успел написать. Вот и чудно, сказал он себе, значит, я все же успел вскочить на подножку трамвая, а не остался на остановке, среди толпы, которая не знает, что ей делать, и готова стоять на месте хоть целый день, бесцельно и праздно глазея по сторонам. Подумав об остановке трамвая, он вдруг вспомнил о точно такой же остановке, в Москве, много лет назад, практически в другой жизни, когда только что приехал в столицу из провинции поступать в институт. Он считал тогда, что будет великим физиком, и старался во всем подражать Альберту Эйнштейну, портрет которого висел на стене его студенческого общежития. В букинистическом магазине рядом с почтамтом он купил книгу Эйнштейна, и читал ее целый день, сидя на скамейке у остановки трамвая, которая, казалось, навсегда с этих пор врезалась в его память. Это было на Чистопрудном бульваре, остановка постоянно заполнялась народом, и он, листая томик Эйнштейна, смотрел на него со стороны, с высоты своей гранитной скамьи, про себя краем сознания отмечая разных людей, многие из которых также навсегда остались в его памяти. Они были похожи на манекены, терпеливо дожидающиеся своего номера, и ставили ноги на подножку трамвая так механически и так размеренно, словно снимались в фильме абсурда. Как странно, внезапно подумал он, тот век, когда он сидел на гранитной скамье, у входа в московский почтамт, просматривая томик Эйнштейна, сейчас стал веком прошедшим, словно бы история, неожиданно, стремясь перевернуть последнюю страницу, долистала-таки до конца свой календарь. В толпе манекенов, на остановке трамвая, терпеливо ожидающих свой номер, было, очевидно, немало таких, которым было все равно, стоять на месте, или куда-то ехать. И он, просматривая свой томик Эйнштейна, испытывал некое легкое презрение, некую волну отвращения, поднимающуюся из глубины его души, к этим людям, не знающим, как прожить сегодняшний день. У него само было столько планов и столько неосуществленных желаний, что ему не хватало даже ночи, чтобы все обдумать и все успеть, и он искренне презирал чужую праздность и чужое отсутствие идеалов. Над гранитной скамьей у входа в московский почтамт возвышался такой же гранитный памятник, и он сидел под сенью его целый день (это, кстати, была сень гения, на которого тогда он не обратил внимания), и даже часть ночи, наслушавшись на всю жизнь визга разворачивающихся на небольшом пятачке трамваев. Он досыта насмотрелся в глаза безликой толпе, праздной, жалкой, нерешительной, и одновременно нетерпеливой, смысл которой был заключен в праздности, нетерпении и ожидании, и границу между которой, а также самим собой, он совершенно осознанно провел именно в тот день. Боже мой, как же это было наивно! Как же это было построено на ожидании чего-то необыкновенного, может быт даже великого, может быть даже на ожидании славы, которая непременно к нему придет. Ведь он был так далек со своим томиком Эйнштейна в руках от нужд и мыслей этой толпы, пустой, бесцветной и жалкой, которой все равно, стоять на месте, или уехать в первом подошедшем трамвае. Как же это было похоже на гордыню наивного студента, незрелого, одержимого мечтами о величии и о славе первокурсника, тем более, что последующие события доказали как раз обратное! Тем более, что он, со своей гордыней, и со своим священным томиком Эйнштейна в руках, как раз и оказался человеком из толпы, безликим манекеном, ждущим неизвестно какого трамвая. Севшим в первый попавшийся номер, и отправившимся куда-то на край города, в места, о которых изначально даже не подозревал и не думал! Да, сказал он себе, глядя на скромный ряд собственных книг, стоящих напротив него на книжной полке, я действительно оказался тем пассажиром, который вскочил на подножку чужого трамвая, и уехал в ту сторону, к той конечной станции своей жизни, о которой первоначально даже не мог и подумать. Не стоит, дружок, презирать толпу, жмущуюся на крутом пятачке рядом с московским почтамтом в середине семидесятых годов прошлого века, похожую на собрание манекенов, даже если тебе и кажется, что им все равно, в какую сторону ехать, а сам себя ты представляешь Альбертом Эйнштейном, стоящим на пороге великих открытий.