Мой отец Эй не всегда был глухим. И рыбаком был не всегда. Когда-то его звали не Эй, а Вааст. А фамилия его была Ля Уг. Вааст Ля Уг. Красиво, но больше никто его так не зовет.
Когда, к удивлению всех жителей, он вернулся в Дьепп со мной на руках, то уже оглох. Как рассказывал Дедушка, мне было два или три года, я почти не разговаривала. Глаза моего отца сурово озирались вокруг, и он ничего не слышал. Он реагировал на одно-единственное слово, которое я произносила ребенком, – «Эй». Так он стал Эем, и больше никто в порту не звал его иначе. Что же касается меня, пока я росла, мой голос менялся, и я должна была произносить «Эй» как можно звонче, чтобы отец отозвался. Ни дня не случалось, чтобы я забавы ради не звала его на все лады за спиной.
Но лицом к лицу он отлично читал по губам. Казалось, он заранее знал, что ты скажешь. Многих это удивляло. Вот почему в городе его опасались.
Дом Дедушки, где мы все жили, укрывался в тени скалы. Порт был прямо у подножья. Эй спускался туда по утрам, чтобы отправиться на рыбалку, пока я спала. Он брел в потемках по скользким ступенькам, и даже криков чаек не доносилось в такую рань. Поскольку нужно было заботиться обо мне, Эй никогда не уходил в море дольше чем на день. Возвращался он с рыбой, хлебом и иногда вином. А овощи росли в нашем саду. Когда наступал сезон картошки, каждый обед превращался у нас в настоящий пир.
Я взрослела, и Дедушка давал мне всё новые поручения. Оно и понятно, ведь ему уже тяжело стало нагибаться и много времени проводить на ногах. Особенно ему нравилось наблюдать, как я работала мотыгой, пока он напевал какие-то свои песенки голосом как у людоеда. Когда Эй начинал ему подпевать, издавая лишь рычания, будто волна выплевывала на берег гальку, я жалела, что наш огород такой маленький.
Но Эй пел нечасто. Вечера он проводил в своей комнате, куда мне было нельзя, и чем-то тихо и упорно там занимался – я не знала чем. Он наматывал круги – даже лестница тряслась, – а потом выходил постоять на пороге дома, посмотреть на порт и на море, и вдруг, мгновенно став самим воплощением ярости, отворачивался к очагу, раздувал для вида огонь и устремлялся вверх по лестнице с искрами на плечах. Дедушка молча продолжал вязать.
Я не знала, почему Эй так себя вел, но кое-что все-таки понимала: в его комнате только одно окно, в крыше, оттуда видно только кусочек неба, и, если он кого-то подкарауливает, ему обязательно надо спуститься. Правда, проводить вечера вместе с нами оказывалось выше его сил, но я не сильно печалилась. Похоже, одна только мысль о семейных вечерах вызывала у отца ужас. Я не встречала никого, кто занимался бы столькими делами в одиночестве, в стороне от всего рода человеческого. Недаром он всех пугал – и не только детей. Лишь парочка старожилов относились к нему тепло, может, вспоминая о Ваасте, которым он был. Мне единственной он пытался улыбаться, хотя от его улыбки становилось так же неловко, как от его рычания. Догадывался ли он об этом?
Я любила, когда он хватал меня за руку и тащил куда-то, где я чему-нибудь научусь. Он всегда меня воспитывал, по-своему, конечно. Как говорил Дедушка, когда мы приехали в Дьепп, я уже умела плавать. Он даже удивился, как я чешуей не покрылась.
– Ты наверняка родилась в открытом море и приплыла к берегам потом. Можно подумать, у тебя жабры вместо легких.
Плавать, нырять, различать морских птиц и, конечно же, рыбу. Чинить сети. Чувствовать течение времени. Находить дорогу среди лесов и полей. И крепиться, выдерживать, когда трудно. Я знаю, что всему этому Эй учил меня неспроста.