В России имя Николай особенно популярно. Кажется, половину мужиков зовут так – хотя бы по отчеству. Посмотри в лицо любому славянину, прикинь, как могут его звать. И первое, что приходит в голову, – Николай, Коля. А потом уже, приглядевшись повнимательнее, решишь: нет, наверное, Дмитрий. Или Алексей. А потом выяснится, что действительно Коля. И дни Николы зимнего и Николы летнего в народе считаются настоящими праздниками.
Колька Мологин работает на заводе давно. Почти всю жизнь, если не считать детского сада и восьми классов школы. Теперь ему уж за пятьдесят, голова вся седая, а он по-прежнему трудится в том же цеху, на том же прессе, что и в первый день. Он не хочет, чтобы что-то вокруг менялось. Если какой-то рабочий вдруг увольняется, найдя место, где платят больше или лучше условия, Колька считает это почти предательством. Он вычёркивает такого человека из списка своих знакомых и при встрече не подаёт руки.
Перестройка и последующие реформы никак не повлияли на трудовой распорядок Кольки. Он приходит в цех часом раньше остальных, переодевается, медленно движется по центральному проходу, оглядывая всё вокруг. (Его тяжёлый профиль механически поворачивается из стороны в сторону. Отвесный лоб, прямой древнеримский нос рождают впечатление какого-то мощного волжского утёса, возможно, того самого, на который забирался в своё время Стенька Разин. Зато сразу под носом следует провал, нижняя челюсть у Кольки втянута слишком внутрь, и мужики посмеиваются над ним, не понимая, как же он ест – пища обязательно должна вываливаться обратно в тарелку, или на живот, или ещё куда-нибудь. За такой необычный профиль Колька получил на заводе прозвище Колун.)
Станки, выпущенные в первой половине двадцатого века, тяжкими молчаливыми громадами теснятся вокруг. Пахнет маслом, сигаретным пеплом, горелой ветошью. Иногда в толстую подошву кирзового сапога втыкается красивая радужная стружка. Где-то тихо шипит сжатый воздух (впрочем, этого Колька не слышит, ибо от рождения глух, как добросовестный пионер в лагерной столовой. Говорить его научили в специнтернате.)
Семьи у него нет, не сложилось. Квартира Кольки, полученная в давние советские времена, стояла почти пустой, он не знал, чем можно её заполнить, и не очень-то любил сидеть там вечерами. (Он даже и в отпуск толком не ходил. Каждый раз задолго начинал объяснять мужикам: вот, дескать, наконец-то отдохну как следует, надоело всё, устал как собака. Но уже через неделю безделья робко проникал на завод и приступал к своим обязанностям.) По углам квартиры громоздились кипы старых газет – Колун интересовался политикой, много читал и имел свои рецепты решения мировых проблем, только никому не мог толком рассказать о них.
Иногда он вовсе не уходил с завода, ночевал на бушлатах, удобно сложенных на трубах парового отопления. В полутьме огромного помещения, где скоро всё начнёт греметь, сверкать и двигаться, было тепло, уютно.
Колька проверял, всё ли находится на своих местах, всё ли в порядке. Ничто не укрывалось от его внимания. Он заглядывал даже в мусорные вёдра, укоризненно покачивал головой, если видел, что уборщица поленилась вчера вынести их, брал и выносил сам.
В его нестриженой голове с торчащими во все стороны вихрами сидела крамольная мысль, что именно он, Николай Мологин, является хозяином этого завода, а не тот красивый, сытый мужичок, что сидит в кабинете на третьем этаже и заключает контракты. Он хозяин у себя в кабинете, а здесь, в цеху, несёт ответственность за предприятие Николай. И потому он считал своим долгом делать иногда обходы, ревизии.
Любил посреди рабочего дня подойти, например, к какому-нибудь токарю, заложить руки за спину и внимательно наблюдать, как тот трудится. Токарь в конце концов не выдерживал, начинал ругаться, гнать Мологина ко всем чертям, но Николай уходил степенно, как человек, решающий некий сложный вопрос, касающийся дальнейшей судьбы токаря, и уже почти решивший его.