От духоты июльской и дыма смрадного, который по ночам затягивал Москву до куполов церковных и, поднимаясь к небу, туманил звезды, Скорбящая страдала: ни век сомкнуть, ни придремать с открытыми очами. Все окна в тереме, а вкупе с ними двери давно уж запечатали, как в стужу, и без нужды не отворяли. Однако запах гари сочился отовсюду – чрез стены, потолки или вовсе из подвалов, и вместе с жаром заполнял весь дом. Чудилось, сей дым не от болот горящих, и зной не от земли, днесь раскаленной солнцем, – все от пожара, и стольный град в огне. Служанки простыни мочили и вешали в палатах, переодевали в мокрые сорочки и прыскали водой. У ног и в изголовье стояли девки с полотнами в руках, махали, поднимали ветер – все напрасно!
– Зевайте же, зевайте! – боярыня просила. – Авось и сон придет.
Натужно иль с охотой зевали девки. Рты разевали токмо или с подвывом, сладко, до хруста челюстей, и потягивались, с ленцой и томностью. Бывало, и дремали стоя, роняли опахала, но сон ее не брал. Напротив, становилось жарче, и от пота сорочка липла к телу. Не радость и покой она вкушала, не благостную тишь опочивальни – суть омерзение!
Тогда Скорбящая гнала всех прочь, вставала с ложа и молилась пред образами, при одной лампадке, поскольку жар свечей казался нестерпимым. И так в молитвах и поклонах зарю встречала, глаз не сомкнув ни на мгновенье, однако при сем испытывала бодрость и силу вдохновенья весь Божий день.
Но с сумерками и наступленьем ночи все повторялось вновь.
Однажды за полночь, когда сквозь смрад пробился шум и шелест и ветер заиграл дубравой по Басманной, почудилось – студеный он, как будто бы зимой! То ль свет смутил неверный, то ль синий хладный дым… В тот миг окошко распахнула, подставилась, раскинув руки…
И ощутила зной.
– Помилуй, Пресвятая! – воскликнула с надеждой. – Душа изнемогла, нет боле мочи…
– Сними одежды, – ей голос был. – И почивать ложись.
Смущаясь и с собою споря, Скорбящая стянула плат с волос, шнурочки распустила и обнажила плечи, веригами обложенные.
Чуть уж сорочку не сняла, ан спохватилась и прикрыла грудь.
– Возможно ль без одежды? Стыд какой…
– Возможно, преблагая.
– Да я же в скорби! Грех…
– Не плоть томится от жары и смрада – душа терзается. Ее и обнажи, избавь от рубища, ложись и спи. Я храню тебя.
– Но кто же ты?
– Я ангел твой. Ужели не признала? Да вот он я, позри.
Горячий ветерок тихонько вплыл в окошко и засветился вдруг, как нимб иль полумесяц. Прохладой опахнуло, духом весенних трав, и вместе с ними утраченный покой пришел в опочивальню. И не колеблясь, боярыня спустила вниз сорочку, оставила ее, как выползок змеиный, и шагнула к ложу.
– И вериги сбрось, – снова голос. – Вон как истерла тело…
– Нельзя мне без вериг, – промолвила она, ощупавши рукою суровые узлы. – Телесный жар, томленье, грезы…
– Поелику душа живая. Ужели хочешь, чтоб на ней рубцы и язвы были, что на плоти?
– Нет, не хочу… Да и боюсь сего!
– Сними и брось.
– Но как одолею искус? Чем потушу огонь, палящий вдовью душу? И существо?..
– Владыка мой! – печалуясь, взмолился ангел. – Ратуя за Тебя и святости ища, сия жена становится безбожна. Твой промысел, огонь животворящий ей чудится греховным! Так вразуми ее, дай знак. Не то с водою грязной и чадо выплеснет…
В тот миг крепчайшие узлы распались, и сеть из вервей конских осыпалась к ногам. И стиснутая грудь, изъязвленные перси расправились, но сквозь коросты, будто млеко, кровь просочилась…
Ей устрашиться бы, да к образам – она же вздохнула вольно, рукой коснулась ложа, подломилась и, повалившись томно, мгновенно облачилась в сон.
Однако сквозь веки ей неотступно зрим был тот золотистый свет – суть ангельский, а к нему, подобно нити серебра, приплелся звук пастушьей дудки, глухой и чуть печальный.