По какой-то странной логике соответствий, соприродных то ли национальному темпераменту, то ли человеческому вообще, кажется совершенно естественным, что, уснув в саду, я увижу во сне степь. И виной тому – не наследие Срединной империи Чингизидов, в любом относительно спокойном месте видевших разве что возможность передышки перед следующим броском, а обычная эстетическая предрасположенность заставляющая попавшего в изобилие тянуться к скудности. Неважно, о каком изобилии идет речь: вещественном, эмоциональном или просто пышности флоры и фауны, которые предполагает существование Сада. Изгнанные из него когда-то, мы на протяжении своей истории к нему и стремимся, идеализируя далекие свободные материки или ушедшие эпохи. Попавшей когда-то в один из садов цивилизации Лидии Григорьевой тоже снятся «ковыль да молочай, полынь да мята», «сухие стебли старых слов», что «горят костра посредь». В одном из стихотворений она приводит строки Григория Сковороды, видимо, выражающие для нее идеал земного существования:
«Не пойду в город богатый.
Я буду в полях жить,
Буду век мой коротати,
где тихо время бежит».
За простотой этих слов стоит опыт, понятный сейчас далеко не каждому: речь идет не о «бегстве на природу», даже не о порыве к уединению, а о состоявшемся мировоззрении, ведущем к полной смене координат с иными законами и течением времени.
«Как ты живешь, волче?» —
слышатся голоса.
Книги стоят молча,
тихие, как леса.
«Видишь, бредет лихо?
Волчью умерь прыть!».
Книги стоят тихо,
если их не открыть.
Постоянное ощущение соседства сиюминутного и потустороннего, видимого и тайного, райских кущ и волчьей степи. «Награда, к коей стремится человечество – отнюдь не счастье, будь оно бренное или вечное… Я не скажу этого вслух, ибо человеку нравится верить, что он стремится к тому самому счастью, мимо которого постоянно проходит и которым пренебрегает – такая вера в некоторое потустороннее счастье его совершенно устраивает. Он не хочет остановиться и вкусить счастья; он весь в трудных, тяжких делах, под коими погребено его сердце, – и при этом рассказывает себе сказку об этаком небесном чаепитии, тешась мыслью, что он – не просто он, но и что-то еще, и что там он увидится с друзьями… и по прежнему будет любим – словно любовь не живет только лишь недостатками любимых, обретая дыханье в непрерывном прощенье …» – пишет Р. Л. Стивенсон в одном из писем, намекая, что преимущественно мы живем и шумим лишь друг для друга, не очень-то нуждаясь в незыблемом и вечном. С поэтами, тем более настоящими, дело обстоит иначе. Мне кажется, они должны помнить о существовании высшего порядка вещей, тосковать о первозданном саде, принимая его присутствие в мире как само собой разумеющееся. Для поэзии Григорьевой это незримое присутствие иногда становится невыносимым.
«Ни за этой горой, ни за той —
нет судьбы, от тоски отрешенной…
Сад измучил меня красотой!
Обнаженной…
У небесного греясь костра,
я твержу себе снова и снова:
сад измучил меня до нутра!
Потайного…
…
Сад вошел за ограду стиха.
Прямо в душу вломилась без стука
этой муки любовной туга —
и наука…»
Григорьева не предается мечтам о Небесном Иерусалиме, она знает, что он есть, тот самый, и «среди улицы его, и по ту и по другую сторону реки, древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой; и листья дерева – для исцеления народов»