Она явилась мне, осиянная призрачно-синим светом, пляшущая на каменном мосту, по которому ее увезли давно-давно, когда я был мал, когда краснокирпичная земля Виргинии пульсировала жизнью. Через Гус-реку построены и другие мосты, но именно этот ассоциировался с нею, ибо он единственный выводит на дорогу, ту самую, что, путая след среди зеленых холмов, петляя на дне долины, делает неизбежный изгиб, после чего уже не таит своего истинного направления, и направление это – Юг.
Я чурался этого моста, запятнанного воспоминаниями о матерях, дядюшках и прочей родне, отправленной в Натчез[2] и дальше. Теперь же, когда мне известно про могущество памяти, про ее способность распахнуть синюю дверь между двумя мирами, перенести человека с гор в долину, из зеленого леса в заснеженное поле; когда мне известно, что память умеет сложить вчетверо, будто кусок материи, самое землю; когда я осознал свои многолетние потуги, проанализировал все эти распихивания воспоминаний по углам, когда понял, что, забыв, продолжал помнить, – теперь я уверен: эта история о Переправе недаром началась именно здесь, на магическом мосту между страной живых и страной утраченных.
Итак, она отплясывала джубу. На голове у нее был глиняный кувшин; снизу, от воды, полз туман – он лизал ей босые ступни, она же притопывала на булыжной кладке, позвякивая бусами из ракушек. Глиняный кувшин будто врос ей в темя: как бы высоко ни поднимала она колени, как бы ни качалась, ни разводила длинные руки в стороны и ни сводила их для хлопка`, кувшин все венчал ее голову. Мастерство удерживать кувшин, полный воды, ни капли не проливая; мастерство танца да еще этот синий призрачный свет не оставили сомнений: передо мной плясала на мосту моя мать.
Видел ее только я. Мэйнард, сидевший позади меня (а я правил фаэтоном), был слишком увлечен проституткой, которая, в свою очередь, была занята дальнейшим охмурением Мэйнарда. Но ладно эти двое – плясунью не видели даже лошади! Вот что всего страннее. Лошадь – по крайней мере, так считается – имеет чутье на потусторонние сущности. Но нет, танцующую джубу видел я один, причем такою, какой, судя по рассказам, она была в прежние дни, когда вступала в родственный круг, когда тетя Эмма, П.-младший, Хонас и дядя Джон били в ладоши, и стучали себя в грудь, и хлопали по ляжкам – давай, давай, еще, еще, – и она притопывала с новой энергией, она словно давила босыми пятками некую ползучую тварь на утрамбованном земляном полу, и качала бедрами, и наклонялась, и выгибалась, и приседала, и согнутые колени двигались в такт с простертыми руками, кувшин же, полный воды, оставался недвижим на ее голове. Моя мать была лучшей плясуньей в Локлессе – так говорили знавшие ее, так я запомнил, во-первых, потому, что сам не унаследовал этого дара, а во-вторых, потому, что именно танцами она привлекла внимание моего отца, в результате чего я появился на свет. Но главное, я запомнил насчет танцев потому, что помнил абсолютно все и всех – кроме родной матери.
Была осень, а осенью в наших краях проводились скачки. Еще днем Мэйнард поставил на темную, хоть и чистокровную, лошадку. Рассчитывал: если она первой придет, виргинское высшее общество наконец-то примет его, Мэйнарда, всерьез. Лошадка не подвела. Но, когда Мэйнард делал по главной площади круг почета, развалясь в фаэтоне и осклабясь, виргинские джентльмены все как один отворачивались и самым оскорбительным образом пыхали сигарами. И никаких поздравлений с выигрышем. Для виргинской знати Мэйнард остался кем был – уродом в семье, гнилым яблочком, упавшим за несколько миль от яблоньки. Видя такое дело, Мэйнард вскипел, гаркнул: «Гони в Старфолл», и я помчал его, куда было велено – на окраину, в бордель. Мэйнард оплатил целую ночь с проституткой, но тут ему пришла светлая мысль отвезти женщину в Локлесс, в отцовский дом. Однако в приступе стыда, который оказался фатальным, Мэйнард выбрал объезд, так называемый Шелковый путь бессловесных, который как раз и выводит к Гус-реке.