Холодная сталь пистолета неожиданно подожгла мысль, несвойственную в такой заряженный на решимость момент: он вдруг подумал о Боге, вернее, о религии вообще; да, да, об «опиуме», как утверждал тот, многорядьем книг которого пестрел его кабинет, и кто первый жест красного знамени изменил на простое воздание руки к небу, подразумевая, что именно такая поза подчеркнет призыв к человечеству идти к призрачным высотам его больной фанатизмом фантазии. Потом несколько укороченный жест стал расхожим приветствием сумасшедшего практика, стоившего все тому же человечеству море горя, крови и слез.
Николай Арефьич переслонил снятый портрет Ленина от одной стены к другой, потому как он закрывал часть окна, выходящего на улицу, и открыл фрамугу. И тут же в кабинет влетел воробей, словно ждал, когда хозяин этого пустынного в данный час обиталища впустит его на детальный погляд того, что он видел только мельком через вечно бликующее от постоянной дрожлости стекло.
Воробей висловато полетал посередине кабинета, потом уюркнул куда-то в угол и затих.
Алифашкин, дымя сигаретой, постоял какое-то время у окна, ознобливо повел плечами, все еще ощущая холодность пистолетного дула, которым он примеривался к виску, и, поняв, что в кабинет вместе со свежетой воздуха стала залетывать и выхлопная гарь автомашин, прикрыл фрамугу.
Воробей вновь, как миниатюрная люсторка, повисел над его столом. И чулюкнул как раз в тот момент, когда Николай Арефьич с ритуальным благоговением бросил щепоть на лоб. И уже в момент касания пальцев лба, словно устыдившись невольного свидетеля, изменил значение жеста на легкомысленный, даже юмористичный, и он получился небрежным, размашисто-разухабистым, похожим на тот, каким солят голевую похлебку.
Но все же осенение крестным знаменем произошло, и потолок не рухнул, и пол не провалился, и портрет Ленина не покоробило, хотя и снят он был для того, чтобы заменить раму, в которую тот был вздет, и даже под окном обкома не столкнулись троллейбус с автобусом.
Он опять схватил со стола пистолет: рубчатая рукоять привычно впаяласъ в ладонь, хотя он и не очень часто баловал, ее оружием. Но прежняя решимость уже прошла. От нее осталась только обещанная горячность. А душа уже отпылала. И слабая тлелость еще стояла где-то в подложечной глуби организма. Алифашкин воздел глаза на портрет Горбачева. Но тот был прибранно-прилизан, как горница в ожидании знатных гостей. Даже родимое пятно было выведено химической старательностью подхалимствующего фотографа. И неожиданно вспомнилось давнее пророчество цыганки, над которым он простодушно посмеялся: что-де придет Михаил Восьмой и ввернет народ в страдания, а страну в разор девятой причудой советской власти. Николай Арефьич не посчитал, был ли восьмым правителем Горбачев или нет, а вот «этапы большого пути» согласовались с цифрой, названной цыганкой. Пришло на память ему и еще одно. Приехала к ним «в погостёшее», как сама об этом сказала, предстолетняя бабка, родственница жены, и в первый же вечер, когда включили телевизор, чинно усевшись перед экраном, произнесла:
– Я вообще-то себя этими бесовскими гляделками не занимаю, а вот перед смертью хочу на нового царя поглядеть. Уж больно его по радио хвалят да славят, как невесту на выданье.