Белесый овал лица в смутной дымке – вот и все, что осталось под стеклом от выцветшей фотографии. Улыбка мамы растаяла на солнце, как первый снег, выпавший в день ее похорон. Иза помнила девственно-белый покров на широком пустыре за кладбищем, а нынче город придвинулся почти вплотную. Стояло лето, дети играли в лапту между мирами живых и мертвых. Сильные юные ноги разравнивали безымянные холмики по краям, но просторнее демаркационная полоса не становилась: с жилого боку на нее наступала стихийная рать сараюшек и огородов.
Дядя Паша пригубил красного вина из стакана.
– Из Каунаса о тебе справлялись. Я написал, что ты с серебряной медалью школу окончила и собираешься поступать в Москву.
– А-а? Да, спасибо, что написали, – рассеянно отозвалась Иза.
Он говорил о чем-то еще, но плывущие вдаль слова угасали, а шаткие оградки и деревянные звезды таяли в зыбком тумане. Иза вдруг как в мерцающем зеркале увидела мамино лицо. Ни к какому мистическому наваждению зеркало отношения не имело, это было яркое детское воспоминание. Мама с задумчивой проницательностью смотрела в дочкино сегодня из того дня, когда черная тарелка коридорного радиоприемника извергала вдохновенную скорбь. Незаметно сменяли друг друга фрагменты траурных произведений, слитых в нескончаемый плач, иногда наплывы минорных пассажей замирали, и в ломкую паузу, в щели и углы общежития проникал голос Левитана. Всеобъемлющий реквием посвящался тому, кто долгие десятилетия вселял в души столь же необъятный страх. Этот человек ушел, и, хотя на лицах взрослых еще лежала тень растерянности и недоверия, страх исчез. Не было его и на румяном от волнующих событий лице мамы. Готовясь к ночи, она стояла в бумазейной сорочке у зеркала и расчесывала свои пепельно-рыжие кудри.
Удушливые репризы «Аппассионаты» прервал земной голос дяди Паши:
– Не родственник, сказали, не положено по закону. Одинокий к тому же. Хотя стал бы, по сути, не одиноким, если б дали опекунство оформить, и ты бы не бедствовала в детдоме.
Чиркнув по вневременью синей молнией маминого взгляда, отражение испарилось в дрожащем зное.
– Вон меня, беспризорника, бессемейный учитель на ноги поднял. Тоже в казенку затолкнуть хотели, ан нет – отвоевал, царство ему небесное. А я не смог отстоять.
Дядя Паша, видимо, оправдывался перед маминой могилой. Сетования о тщетных его походах в горсовет Иза слышала не однажды. Напомнила мягко:
– Я уже не ребенок.
– Выросла, – печально кивнул он. – Мария бы радовалась. После учебы в Каунас постарайся распределиться. В Клайпеду съездишь, поклонишься родительскому городу, Балтийскому морю.
В памяти повторилась просьба мамы, высказанная ею накануне смерти: «…принеси к морю подарок фрау Клейнерц и брось его подальше. Как будто мы с папой вернулись».
«Бел-горюч камень» – так мама называла янтарь – хранился под документами в ее заветной шкатулке. Сосновая слеза, чреватая завязшим березовым семечком невероятной величины, подтекла кругло налитой книзу каплей и сорвалась, чтобы стать украшением. Окутанный зеленоватым дымком, инклюз напоминал недозрелое яблоко. Редкой прозрачности камешек обнимала золотая жилка в форме сердца.
Маленькая Изочка втайне считала каплю настоящей слезой. Правда, не человечьей – русалочьей. В папиной любимой литовской песне говорилось о русалке Юрате, дочери морского царя Пяркунаса. Царь построил ей дворец из янтаря, где она жила счастливо до тех пор, пока не услышала песню рыбака Каститиса. Юрате влюбилась в человека, чего отец не смог ей простить. Пяркунас сразил возлюбленного дочери молнией и разнес в осколки прекрасный дворец. Крупные обломки янтаря, которые стали находить люди на берегу после штормов, и есть те самые осколки, а небольшие окатыши – это слезы прикованной ко дну Юрате.