По жестким унылым пустошам, похожим на выщербленную гусеницами каменную равнину или речную гладь, что застыла, захвачена стужей врасплох именно в тот миг, когда ее взъерошил порыв ветра, по бурым, долыса выпасенным лугам, усеянным лепешками коровьего дерьма, по лохматым ольшаникам приплелась зима, и гости разъехались по домам. Только сейчас мы почувствовали, как мало нас осталось, хотя не хватало лишь одного. Никогда еще я так отчетливо не понимал, что значит поговорка «дом пуст как после покойника». Пусто было не только в нашем доме, но и в саду, хлеву, на сеновале, на пастбищах, у реки, пустовали небеса, хотя карканье ворон по-прежнему доносилось оттуда, пусто и мерзло было в груди, хотя мы старались держаться вместе, и в глазах, взгляд которых не оттаивал даже, когда мы смотрели на огонь. Мы старались держаться вместе, но на поверку были каждый сам по себе, как ключи, когда лопнет скреплявшая их веревочка. Мало-помалу я почувствовал, что такое одиночество мне начинает нравиться. Открепленный наступившей зимой от большинства хозяйственных работ, я в одиночку бродил по опустевшей округе, спотыкаясь о вытоптанные лошадьми и скотом ямки, расцарапавшись до крови, продирался сквозь кусты ежевики, хотя мог без труда их обойти, слова и мысли у меня в голове вместо, того чтобы течь, как раньше, беспорядочными потоками, теперь замедлили свой бег, выбрали направление и ясные очертания, то есть, что-то сказав, я мог быть уверен, что это слово перед тем побывало у меня внутри, а не принеслось невесть откуда, чтоб тут же унестись невесть куда. Было это странно и непривычно, словно у меня пробивались рога, хотелось тереться лбом и затылком о шершавые стволы деревьев или как-то еще себя истязать. Наконец однажды вечером мать, глядя на меня, сказала:
– Ты только погляди, как возмужал вдруг наш Криступас.
– Мы, Мейжисы, всегда так, – отвечал отец, не поднимая головы и не переставая вязать носок.
Я ощутил боль в сосках, встал и вышел в поле, чтобы немного остыло лицо. Материнские слова придали смысл всему тому, что творилось со мной в последние дни. Передо мной открылась пропасть занятий, дотоле мне неизвестных. Теперь я могу вести себя как мужчина, даже обязан, раз уж им родился. Когда все соберутся у мельницы, мне придется презрительно-снисходительно отзываться о женщинах, отхлебывать водку из горлышка пущенной по кругу бутылки, приобрести трубку и терпеливо учиться ее раскуривать, я должен буду брить щетину, растущую на щеках и подбородке, стричь ногти квадратом, браконьерствовать по ночам в лесу, а после хвастаться своими меткими выстрелами.
Я не смогу быть ласков и нежен с матерью, ведь я уже не ребенок, буду обязан пнуть кошку, если та подвернется мне под ноги, в церкви преклоню только одно колено, а рука, поднятая для крестного знамения, должна будет начертать его степенно и твердо. Даже оставшись в одиночестве, я не смогу кидать нож в дощатую стену сеновала, весной мне надо будет растереть между пальцами катышек земли, понюхать его, а затем покачать головой. Если мне что-нибудь не понравится или кто-то меня обидит, я уже не смогу зареветь, придется чертыхнуться.
Слушая однообразное, ровное карканье ворон, эхом доносившееся с темнеющего неба, я захотел отпустить острое, грубое словцо, которое с этих пор будет облегчать мне жизнь, и решил проверить его мужскую силу. Я произнес его и явственно услышал, как оно ударилось о скованную смерзшейся грязью землю гумна и отскочило от двери риги. Тотчас же какой-то черный предмет глухо стукнулся о землю у меня под ногами, будто гнилое яблоко брякнулось с ветки. Нагнувшись, я увидел дохлую ворону с мокрыми взъерошенными перьями. Лицезреть страдания раненого или мертвого животного для меня всегда было невыносимее, чем видеть муки человеческого существа. Отвернувшись, стараясь не смотреть на останки птицы, я дал себе слово ругаться как можно реже.