…снег таял. До зимы было ещё далеко. И утренние заморозки были всего лишь прихотью природы, желающей хоть как-то напомнить о себе. Именно: напомнить. Сказать, что она – рядом, она – вокруг. Сегодня она просто устала быть незаметной, быть всего лишь твердью под стопой путника. Быть фанерной декорацией в человеческом быту. Или, как и всякая женщина, тоскующая о своей увядшей красоте, натерпевшаяся унижения и попрания, этими несвоевременными, невесомыми блеклыми обрывками неба попыталась скрыть нынешнее уродство. Рваными кусками материи безупречной чистоты прикрыть язвы и кровоподтеки на нагом изнасилованном теле. Она лежала, комкала невидимую снежную простынь и бессильно пыталась притянуть её к себе, укутаться, спрятать от глаз следы позора.
Но… снег таял, оставляя лишь грязь – гнойные дорожные нарывы; сырость в прелых гнусных оврагах со слежавшейся прошлогодней листвой; тоску и ненависть в людских душах. Любое изменение всегда привносить в жизнь неуверенность, настороженность и недоверие… Здесь же все привыкли к природному чудачеству и уже перестали обращать внимание на неожиданную перемену в климате, но этот растаявший снег… Он лёг каким-то безысходным надрывом на сердце каждого. Он точно помаячил картинкой из прошлого до катастрофы, поманил иллюзией другой, не такой жестокой и пугающей реальности, всколыхнул подавленное и отвергнутое как невозможное в памяти. И эти суровые, с больной психикой как и больная здешняя природа люди, обманутые миражом минувшего, чувствовали обиду. Да, эти люди отдавали себе отчёт, что придёт зима, также выпадет первый снег, затем лягут тонны белой холодной массы и – нечего особенного не произойдёт. Мир не изменится. Снег не излечит этот мир. И снег также станет неживым фоном человеческой возни. Но они, именующие себя странным, отдающим каким-то невесёлым душком обречённости именем – сталкеры, живущие здесь, вросшие в эту поруганную землю, ставшие с ней одним целым, кляли и поносили сегодня зыбкую, безобидную дымку…
…он перевёл взгляд с браслета с часами на запястье на неощутимо коснувшуюся ладони снежинку. И застыл, точно замороженный этим ледяным прикосновением, зачаровано любуясь.… А может быть, просто хрупкие кристаллы льда вырвали его из действительности чем-то знакомым, какими-то образами из уже несуществующего, но сохранившего отблески в его потускневших глазах. Что-то глубоко личное, радостное, искреннее всплыло в памяти и заставило напряженное, суровое, приученное только к терпеливой к боли мимике, его лицо просветлеть. Чуть заметно улыбнуться. Снежинка сидела на костяшке указательного пальца, как большой белый паук. Слегка вздрагивала от малейшего движения мускулов кисти. Ему необходимо было спешить, каждая минута была дорога как никогда. Но он стоял, не шевелясь и затаив дыхание, смотрел и смотрел на небесное, почти живое насекомое. Почти… как и всё здесь. Здесь всё – только почти. Почти настоящее, почти существующие, почти живое. Зона отчуждения. В самом слове уже заложено нечто чуждое, отвергнутое, неприемлемое, что-то, что противопоставляет рассудку, здравому смыслу свои правила, свои законы. Ему стало казаться, что он непозволительно долго наблюдает за какой-то чепухой, но ничего не мог с собой делать. Словно заколдовали, обратили в статую, в монолит. От тепла руки форма снежинки стала меняться, как меняется выражение двенадцатилетней девушки: от безудержно счастливого до бесконечно трагичного, – когда ей приходится повзрослеть и повзрослеть не по своей воли. Мгновенно утратила безупречную грацию совершенства кристаллической композиции. Потекла слезами по грубой, шершавой коже. Оставшись чуть заметным пятнышком, холодком, как от прощального поцелуя. Он еле слышно застонал, приводя все свои чувства в рабочее состояние. Стряхнул непрошеное оцепенение, взводя пружину отлаженного годами, проведенными в зоне, механизма своего тела. Снова посмотрел на хронометр, запущенный в режиме обратного отсчёта времени. Тридцать пять часов, пятьдесят четыре минуты, пятнадцать секунд. Четырнадцать, тринадцать, двенадцать…