Что-то с тормозами, успел подумать он.
…Он очнулся оттого, что в лицо ему брызгали водой. Сначала ему показалось, что это Ольга будит его в школу, но потом он вспомнил, что Ольги давно уже нет, и школу он давно окончил. Он открыл глаза, увидел разбитое лобовое стекло, струйки дождя, залетающие внутрь, и все вспомнил. Вспомнил гонку по мокрому загородному шоссе, резкий вираж, попытку затормозить и страшный удар… Обо что он звезданулся, он так и не понял.
Он попытался шевельнуться, и страшная боль возникла в груди, подкатила под сердце, прервала дыхание. Плохо дело… Самому не выбраться. А где… тот, другой? Почему-то он никак не мог вспомнить его имени… Неужели тоже гробанулся?
Сколько времени он уже здесь? Когда его обнаружат? В это время здесь редко кто ездит… Лишь бы не загорелась машина…
Над ним вдруг склонилось знакомое лицо. Слава богу, тот, другой… Как же его зовут?
Тот, другой, внимательно смотрел на него. Он уже видел это лицо в таком ракурсе. Первый раз – в детстве. Они боролись, и тот, другой, победил и навис над ним. Детское торжествующее лицо, раскрасневшееся, с блестящими ликующими глазами…
Если честно, он тогда нарочно поддался, пожалел того, другого. Уж больно тот хотел победить, лихорадочно, судорожно хотел. И он подумал тогда: ну пусть уж победит один разок!
Потом он пожалел об этом. Уж столько было ликования, столько восторга, шума… Вся школа знала – его победили, разгромили, размазали по стенке! Больше он никогда не позволял тому, другому, брать верх над собой.
Всю жизнь у них так: «спорим, я сильней», «спорим, я умней», «спорим, я могу, а ты – нет». Уже не дети, уже даже не юнцы, обоим за тридцать, а все тягаются… И эта безумная гонка по мокрому загородному шоссе из той же оперы: «Давай, такой экстрим!.. Такой адреналин!.. Эх, слабо тебе!»
Зачем, ну зачем он повелся! Тормоза… Что-то случилось с тормозами…
Лицо того, другого, висело над ним. Уже не детское, не нежное, черты огрубели, расплылись, над бровью растет жировик, щеки в вечерней щетине обвисли, когда тот наклонился, и до него долетает чужое дыхание, возбужденное, неприятное…
– Что, Вовчик, живой? – Почему-то в голосе того, другого, не было ни испуга, ни сострадания, одна досада.
– Живой, – прохрипел он. – Помоги!..
Тот помолчал, будто что-то решая. Слышался только шум дождя да тяжелого дыхания.
– Ну жаль, – наконец сказал тот, другой. – Жаль, что ты такой живучий. Но мы это сейчас исправим.
Рука того, другого, резко взметнулась вверх. Он увидел зажатый в ней обрезок металлической трубы.
Время замедлилось, почти остановилось. Рука того, другого, бесконечно долго летела вниз, к его ничем не защищенному лицу. Он успел понять, что его убивают, но сделать ничего не мог, только недоумевал – за что, за что, за что? До того самого момента, когда страшный удар наконец не размозжил ему голову. И, уже падая в черную воронку безвременья, он последним проблеском сознания успел еще раз пожалеть, что тогда, в детстве, позволил тому, другому, победить себя…
– Сердце бьется о штаны! – воскликнула Верка Коваль.
Это была ее коронная фраза. Веркино сердце «билось о штаны» во всех волнительных случаях. В школе это бывало перед контрольной или когда должны были вызвать к доске, или когда мальчик приглашал на свидание. Но сегодня у Верки был более основательный повод для волнения – они с мужем ехали смотреть свой новый загородный дом.
Был конец рабочего дня. Мы с Веркой стояли перед большим старинным зеркалом в вестибюле Научной библиотеки. Я наматывала длинный шарф поверх поднятого капюшона куртки, Верка малевала пухлые губы ярко-вишневой блестящей помадой. Верка и сама, под стать помаде, была праздничная и яркая. Светлая коротенькая норковая шубка, такой же пушистый берет, из-под которого вились темные кудряшки, блестящие светло-карие глаза в густых ресницах и белоснежные зубы – все это сверкало, искрилось и походило на новогоднюю игрушку. От Верки не хотелось отводить глаз.