Безликий октябрьский день угасал… За граненым стеклом экипажа сгущался холод. Брюхатые, полные хляби тучи сеяли талый снег, так что, несмотря на отдернутый шелк занавески, тесный салон кутала тьма. И даже зажженный по этому случаю кучером-бульбашом каретный фонарь тщетно силился рассеять плотную вуаль вечера и столь знакомую душе одинокого путника знобливую дорожную хворь.
Уставшая тройка лошадей под редкий застуженный окрик возницы с унылой покорностью забирала туда, где сворачивала неведомая, плохо наезженная дорога, и снова чавкала грязью под скрипучую песню каретного колеса.
– Уж тепериче недалече, пане, час, другой… по Виленской земле изволите ехать! Э-эх, и дела тут прежде были… Кровищи нашей здесь сколь пролилось! – Мокрый, побитый сединой ус на миг показался за стеклом оконца.
Сиплый голос кучера, внезапный и грубый не то от сырости и простуды, не то от долгого молчания на тряских козлах, вырвал из дорожного забытья закутанного в долгополый, с пелериной офицерский плащ седока. Машинально поправив на руке сбившуюся лайковую перчатку, тот с мрачной задумчивостью посмотрел в безграничную сизую тьму сквозь стекло, по которому сбегали флотилии капель.
…Шла вторая неделя пути. Стылый Санкт-Петербург остался за сотнями верст, а в душе по-прежнему гнездилась тревога, гуляли сквозняки обиды и страха. Аркадий Павлович Лебедев, подавляя тяжелый вздох воспоминаний, крепче запахнулся, скрестив на груди руки. На его уставшее лицо легла тень напряженного молитвенного раздумья.
Среди сослуживцев по полку, их дел и чаяний ротмистр Лебедев был зримо обособлен, столь непостижимо чужд к мирским обыденным радостям, что вызывал скрытое раздражение, а подчас и открытую неприязнь. На первый взгляд он мало отличался от всех: делал то же, что и другие, исправно нес службу, бывал на балах… но порою тем, кто знал его ближе, казалось, что он лишь умело подражает действиям живых людей, а сам полон иным, тайным миром, куда остальным доступ заказан. И редкий кто из господ офицеров, столкнувшийся к ним по оказии или делу, позже не ломал голову над вопросом: «Что мучает, что томит сего странного, молчаливого человека? Чем он живет? О чем думает?» Так ощутимо и выпукло была начертана глубокая сосредоточенность, сдержанность в его ответах и действиях. Была она и в его жестком, четком шаге, и в сухой, без оттенков, речи; в расчетливой неторопливости принимаемых решений, когда между словом и делом намечались паузы притаившейся, тайной мысли. Незримым стеклом стояла она перед его сумеречной зеленью глаз, и горд был далекий, чего-то ищущий взор, мерцавший из под темных русых бровей. Знакомым случалось на бульваре по паре раз окликать его, прежде чем он услышит и обратит на них свое внимание; в театре иль на бегах он забывал (иль не считал нужным?) кивнуть головой, и оттого его почитали надменным и злым.
Ротмистр крепче сцепил пальцы. Обида и гнев на свою изломанную, скомканную, как бумажный лист, судьбу побеждали целомудрие разума. Под гороховую россыпь барабанившего дождя, под стоны промозглого вечера, под рваный отголосок предательских речей, из прошлого, когда, казалось ему, сама вечно лгущая жизнь обнажала свои неприглядные недра, – в сознании Аркадия Павловича мелькали, как вспышки зарниц, страшные мысли. Но внутренний голос продолжал назидательно вещать: «Увы, брат, мир так устроен. На все воля Божья. А претендовать на исчерпывающие ответы к вечным вопросам… не есть ли глупость? Нелепица, вздор?»