Мамма мия! Глянул на верх лестницы и девку бородатую узрел: идёт в накидке, какие чернявки порядочные носят; маленькая, хрупкая, а из-под капюшона бородища до пупа торчит!
Пригляделся – тьфу, пропасть: не борода это, а волосы длинные, в косу не собранные. Не зря велят девкам распущенными не ходить! Привидится эдакое чудо, вовек не открестишься. Вот так, да: сама-то безобидная, мимо прошла и даже не взгляд не кинула, а образ не таков: за тобой пойдёт, ночью явится, когда душа беспомощнее младенца, зыркнет да голосом своим стены сотрясёт – vaya[1]! Образы – они порой опаснее, чем люди, так-то, это вам Чичо не даст соврать.
Бальтасар, а попросту – Балда, отвлёкся от своей ненаглядной ссссс… крыпки и воззрился туда же, куда и я. Эх, девка уже мимо прошла да со спины только и виднелась – а увидел бы товар лицом, то-то мурлыканьем и поперхнулся бы. А нынче он лишь почесал широкую, что твой ламанш, переносицу да вопросил:
– Что, Чича, смотришь? Гарпию увидел?
– Мамка твоя, – сказал я, – Чича, а я Чичо.
– А чего это тогда я Балда?
Сколько времени прошло, а всё он притерпеться не может. Балда и есть.
– Потому что почётно. «Притчу о Попе и работнике его Балде» читал?
Бальтасар покачал пшеничной головой, вздохнул глубоко, щурясь чуду волосатому вслед. Зря старался: девка уже под землю спустилась, не разглядеть.
Да. Все менестрели как менестрели – по площадям бродят, по ярмаркам да кабакам, – а мы вот, около входа в подземелье. На самой лестнице, проводники в мир иной, так сказать. Места больше нет в городе, отовсюду гонят, осталось что? Узкие улочки да катакомбы. Нет, оно, конечно, можно было бы и под землю углубиться, но кто у нас в вечную тьму стремится? Либо фанатики, что костям тлеющим-скалящимся поклоняются, либо сами знаете кто. И последние часто трапезничают первыми, а те всё равно идут: вера пуще неволи. Что тем, что другим музыка что третья губа. Впрочем, поговаривают, что есть люди, которые ходят через подземелье просто так – удобнее мол добираться, – но я в подобную чушь не верю. Лучше по улицам петлять, рискуя стать мишенью для помоев, чем пищей оказаться.
Хотя – кидают монеты, кидают, да, это Чичо не соврёт. Чичо сам удивляется.
Удивляется, и места своего в жизни не отдаст, так-то.
– Так это выходит, – пораскинув мозгами, начал Балда, – что ты Поп? Попо… попос… попадопулос…
И начал слово так и сяк вертеть, в зубы ему заглядывать, по бокам стучать да прислушиваться. Музыканты с поэтами – все они такие, балды и есть.
– Ну, ну, хватит, – наконец, оборвал его я. – А ежели продолжишь, поступлю с тобой как поп… другой, из песенки про собаку. Которая мясо съела. Закончил инструмент терзать?
– Нет ещё, – Бальтасар встрепенулся и продолжил колки крутить да из струн плач извлекать. Любит он это дело; у меня инструмент всегда в порядке, я это и так знаю, как про руку вот или палец на ноге. Конечно, у него violino, у меня гитара, это вещи разные, как Италия и Испания, но суть не в этом.
Играет Бальтасар, конечно, не в пример богато. На слёзы может пробить, и на смех, так что и мертвеца вынудит монетку кинуть. Я лишь бренчу, как чувствую. Но! Ежели молодому таланту направление не давать (когда наставлением, а когда и пинком добродушным), цена ему будет – un ojo morado[2] под глазом.
– Облака сегодня вон какие дождём обпившиеся, скоро начнут тошнить, – я кивнул на небо, где и впрямь облака чиркали животами по выглядывавшим из-за крыш шпилям Санта-Марии-Нашенте, белой и прыгающей, что твоя невеста перед тем, как её выведут к жениху. – Пасмурно, нечисть ходит. Ты б поторопился.
– Да что их бояться! Дождя надо бояться, инструмент испортит, а мертвяки чего… колом их, да и всё дело.