– Сумасшедший, смотри, какой! Сидит на мокрой скамейке. ЭЙ, ЧЕЛОВЕК! Челове-е-ек! Промокнете, заболеете! – Пожилая седовласая женщина перевалилась монументальной грудью через окно, вытянулась по пояс наружу и повернула голову в сторону соседского балкона.
– Да он уже часа полтора там сидит! Вот как дождь зарядил, так и сидит, – ответила ей соседка.
Они покачали головами, цыкнули, причмокнули возмущенно губами и спрятались по домам.
А человек сидел. И даже не посмотрел в сторону заботливых бабулек.
Разве может понять бабушка, которая видит эту лавочку ежедневно из окна, ставит на нее тазик с мокрым постельным бельем, развешивает простыни на проволоке рядом, а затем бдительно наблюдает, чтобы ни один ребенок, заигравшись, не коснулся свежевыстиранной ткани и не оставил след; разве может она понять человека, который столько прочувствовал на этой самой лавочке?
Веселый смех белокурой девочки на два класса младше, рассказы и жалобы на родителей, остроносые туфли, наверняка мамины, и по-детски накрашенные губы, вот в уголке чуток размазаны. Ее голос и небрежный поцелуй, даже не дотронулась, только помадой мазнула по щеке и убежала. Черт-те что, а не поцелуй. Помада на щеке есть, а удовольствия никакого.
Он тогда влюбился. Щеки розовые, запыхалась, она подбежала к нему, схватила за куртку и выпалила:
– Приходи ко мне ночевать, – и покраснела до пяток, наверное. И пока он таращил глаза, соображал, что ответить, тихо продолжила: – Родители уехали. И свет выключили сегодня. Сказали, до завтра не будет. А я боюсь. Знаешь, очень. Темноты боюсь.
Он говорил: «Приду! Обещаю», – а сам дышать забывал от волнения.
И когда родителям врал, что идет к другу, и когда цветы в ларьке покупал, тоже дышать забывал. Ни минуты не переставал думать о том, что будет, как вести себя, что говорить, что делать наедине с девчонкой. Да не с простой. С белокурой, на два класса младше.
– Ну все. Теперь я тут, теперь не будет страшно, – немного громче, чем нормально, говорил он вечером и протягивал цветы. Улыбался во весь рот, осматривал небольшую квартиру, заставленную мебелью, полки с книгами изучал. И ее разглядывал – губы не накрашены, платье наглухо до шеи, и глаза, будто вот-вот расплачется, словно сама боится, дышать забывает.
– Я сейчас чай заварю!
– Я помогу.
– Помоги. Надо конфеты достать, я не дотягиваюсь.
Ни минуты не переставал думать о том, что будет, как вести себя, что говорить, что делать наедине с девчонкой.
Да не с простой.
С белокурой, на два класса младше.
Он дотянулся, достал и стоял держал, смотрел, как она заварку сыпала, кипяченую воду лила в чайник, а затем, подумав, резко под кран и проточной водой доверху.
– Кипятка не хватило, – говорила она.
А он потом пил, слова не говорил. Словно пучок сена жевал. Морщился еле заметно от запаха, вкуса, но пил. Он никогда не думал, что чай может быть таким отвратительным.
– А ты чего не пьешь? – спрашивал, глядя на пенку в чашке.
– А я чай не люблю. Вкусно?
– Вкусно…
Она постелила ему на диване, надела поверх платья кофту, застегнула. «Ты только не спи, – говорила. – Сиди, пока свеча не догорит. Я усну, а потом ты». Она убрала старый огарок, зажгла новую свечу, легла, отвернулась к стене и ноги поджала.
Она уже спала, а он смотрел на спящую, слушал, как трещит фитиль, если закрыть глаза, можно было представить себя снова в походе, у костра. Дрова трещат колко и пышут жаром. Смотрел на ухо – мочка маленькая, мягкая, аккуратно дотронулся пальцем, чтобы не напугать, не разбудить. Кожа такая нежная, что он терял равновесие от нахлынувших чувств. Будто падал, темно, летел, и только оглушительно трещали дрова.