Потом наступило утро. Марьяна проснулась дома, и дом этот был ее. Все в нем было ее: изрешеченные солнцем шторы, рассохшиеся обои, скол на антикварном комоде. Шаги отца – так, по крайней мере, запомнилось – тихие, гулкие, звон ложки в огромной чашке. Пыльные книги – стоит провести пальцем по корешкам, и они станут серыми. Прошлогодний тополиный пух на этажерке, покрытые плесенью научные журналы, расправилки, пинцеты, булавки, распятые бабочки – все, кроме алкиноя, черного парусника; на пожелтевшем снимке, маленькая и загорелая, она сама держит его на раскрытой ладони. Жуки покорно спят под стеклом – и не они одни теперь здесь мертвы.
Мама Марьяны называла отца зверобоем, спрашивала: «Тебе что, больше делать нечего? Сколько ж можно?» – «Все люди зверобои, – отвечал он. – Если подумать». – «Ну вот и подумай, – говорила мама. – Вот и подумай».
Марьяна встала на табуретку, дотянулась до верхней полки, стянула потрескавшиеся коробки. Облако пыли взвилось над ней и легко осело – пришлось ладонью закрыть глаза, даже голова закружилась. На некоторых коробках сохранились завивающиеся кверху наклейки с именем отца, местом и датой – когда и где были пойманы экземпляры. На иных – Марьянино имя – детским выцветшим фломастером. В них в основном простейшие: комар, майский жук, бабочка-капустница, погибшая совершенно случайно и зря, – Марьяна хотела поймать ее, чтобы поближе рассмотреть, но не рассчитала и слишком сильно придавила ногой. Плакала долго. Отец успокаивал, говорил, что всей жизни-то у этой белянки в запасе на двадцать дней, и, возможно, девятнадцать из них она уже прожила, но Марьяна была безутешна: всего двадцать дней, а она и этого ей не оставила.
…Вдох – выдох. Где-то внутри – как на американских горках: из самого горла куда-то в живот – ухнуло, тяжело провалилось желание. Скомканные простыни. Спина, плечо и родинка на лопатке, сбившееся одеяло, теплый след на бедре. Марьяна протянула руку, чтобы коснуться, но испугалась почему-то и не смогла. Ей хотелось спросить, действует ли вчерашняя акция, но прервать сон она не решалась.
Как интересно вальсирует жизнь – едешь прямо, все время вываливаясь в мутное прошлое, никуда вроде бы не сворачивая, и вдруг заминка, остановка, подножка, и вот ты уже не чужой, а мой, не мимо прошел, а сел рядом или, наоборот, исчез, и ничего уже не случится.
Небо всю ночь било в набат. Это удивительное московское свойство, Марьяна от него в восторге: дождь может течь всю ночь, заходиться в ливне, биться в стекла почти истерически, исступленно, а утром – дороги сухие. Несколько маленьких картографических бесформенных луж в проталинах асфальта, и всё. Будто и не было. А ночью – ты же помнишь совершенно ясно – дождь был, и так тревожно спалось под его топот.
Что бы вам об этом ни рассказывали, дождь в Москве – это напрочь мокрая ирга, которую можно есть, упершись в подоконник разбитыми коленками в зеленке. Так помнит Марьяна. Дождь в Москве – это бурлящие канавы, через которые перепрыгиваешь, поднимая фонтаны мокрого песка, иногда промахиваясь и падая. Дождь в Москве – это лужи с пузырями, день рождения мальчика (забыла имя), который живет в доме напротив, запах акации по глинистому размытому двору, книжки с картинками, пограничник на посту в горке красного дерева, балерина из фарфора с отбитой ногой в голубой пачке – не сигарет. Дождь в Москве – это радио, шипящее, как шампанское, длинные, как змеи, гладиолусы, мокрые ноги в сандалиях, яблоня – совершенно дикая, бесплодная, посаженная отцом для Марьяны. «Будете расти вместе», – сказал он, но яблоня вместе не захотела.