1
Велика Москва. Боже, до чего велика она! И живи ты в ней хоть с рождения, а занесет тебя грохочущая подземка куда-нибудь в Свиблово, завезет скрипучий автобус в какое-нибудь Бескудниково, выйдешь на волю, оглядишься – да неужели это все тот же город, в котором судьбой досталось жить и тебе?
Но тот, однако, тот. Лезут вверх глыбы домов, блещут стеклом окон бетонные соты квартир в них – а там жизнь, люди там, счастье там и беды; все свое у каждого, и у всех одинаково. Дымят, жреческим фаллосом вонзившись в распахнутую небесную синь, трубы припавших к земле закопченными корпусами бессчетных заводов, хлопают широкими дубовыми дверьми, впуская-выпуская народ, респектабельно-суровые учреждения с неясного смысла аббревиатурным названием на черной доске – Москва дышит, Москва стучит своим многомиллионным сердцем, гонит по артериям алую кровь, возвращая по венам темную, выжатую, бескислородную… живет Москва. А год от рождества Христова идет то ли тысяча девятьсот семьдесят девятый, то ли тысяча девятьсот восемьдесят первый… но был ли он в самом деле, Христос, сын божий? А вот Революция была, и уж точно, что перевалила она на седьмой десяток и подбирается к его середине. И научно-техническая революция свершилась, спутники летают в небе, сделанные руками твари дрожащей – homo sapiens, холодильники урчат на кухнях, храня закупленные впрок продукты, воздух пронизан невидимой паутиной радио и телеволн, и «цветная» или «черно-белая», в зависимости от марки телевизора, Алла Пугачева поет пронзительно со всех экранов, для всех вместе и для каждого в отдельности: «Правы, мы оба правы!..»
Какой она была высоты, башня в Вавилоне, которой хотели дотянуться до неба? Сто метров, двести, триста? Уж до пятисот-то семнадцати, на которые взметнулась игла Останкинской телебашни, едва ли дотянулись вавилоняне…
* * *
Утро было как утро, самое обычное.
Серенький блеклый рассвет вливался через окно, в комнате стояли полупотемки, и Нина Елизаровна, проснувшаяся, как всегда, до звонка будильника, лежала на своем диване-кровати с открытыми глазами, смотрела через свободное пространство комнаты на безмятежное во сне юное лицо Ани, спавшей на раскладушке, расставленной на ночь подле обеденного стола.
«Ай, какие они вышли разные», – подумалось ей о дочерях. Она отвела взгляд от Ани, скользнула им быстро по кованому бронзовому подсвечнику с толстой витою свечой, так удачно оживлявшему ту, дальнюю стену за столом, перевернулась на спину, и взгляд ее уперся в нависающую над диваном-кроватью свирепую медвежью голову с переброшенным через нее ружьем. Ружье было старой работы, с ложей, инкрустированной серебром, и Нина Елизаровна знала, что оно придает этой их затрапезной, малюсенькой современной квартирке, обставленной стандартной, ширпотребовской мебелью: громоздкий платяной шкаф, уродливо низкий сервант, бездарно плоскогрудый книжный шкаф, тонконогий журнальный столик с двумя примитивными креслами возле него, – придает этой их квартирке некий налет не то чтобы роскоши или изысканности, но, во всяком случае, необычности, нестандартности – вот как.
Странное, неизъяснимое удовольствие доставляли ей эти короткие минуты перед звонком будильника. Она оглядывала комнату, забираясь взглядом в самые дальние ее уголки; с каждым гвоздиком, вбитым в стену, с каждым ввернутым шурупчиком были связаны свои воспоминания, и они грели ее. Ей нравилась ее квартирка, нравилось, как там оживляет дальнюю стену подсвечник, как облагораживает общий вид квартиры медвежья голова с ружьем… Одно ее раздражало – лежащая посередине комнаты вверх дном голубая умывальная раковина, которую нельзя было затолкать никуда в угол, потому что все углы были заняты мебелью, нельзя даже убрать под стол, потому что тогда нельзя было бы приставить к нему вплотную стулья, – и Нина Елизаровна старалась во время этих утренних оглядов не смотреть вниз, на пол.