Мама чем старше становится, тем глубже погружается в воспоминания. Она все нетерпеливее слушает мои вечерние обзоры – как прошел день, и, зацепившись за какое-то слово, тут же переходит к нескончаемому, долгому, как зимняя ночь, рассказу о своей жизни. Все ее истории я знаю назубок. Я помню по именам всех ее детдомовских подруг, я могу сама пересказать каждый эпизод из жизни наших родных, тех, кто умер от голода, погиб в лагерях, был ранен под Старой Руссой… Собрав в кулак все свое смирение, я слушаю тысячный раз одно и то же, и мамина боль кружит меня, как вьюга, и уносит в блокадный город, и оживают в моей голове люди с почерневшими лицами, страшные, в отрепьях, и бредут замерзшими улицами, подымаются по скользким ступеням с ведром снега в закостеневшей руке, падают и умирают, – чтобы на следующий вечер снова ожить и снова волочить свой скорбный груз по моей памяти.
Читала где-то у психологов: посттравматический эффект после войн, репрессий и голода у советского человека так силен, что он, этот эффект, мало того что передается по наследству детям, – дети будто проживают вместе с родителями все те ужасы и внутри себя, в самой глубине души и считают ту жизнь настоящей, а свою, реальную – самозваной. Им снятся теплушки, лагерные вышки, бараки, в которых они никогда не жили. Иногда, обернувшись резко, я вижу сквозь метель, как согбенная женщина, обмотанная крест-накрест заиндевевшим платком, тянет саночки с мертвым кульком по Египетскому мостику. Я правда вижу, не во сне.
– Странно, – пожимает мама плечами, – я сейчас высоты боюсь, а в детстве не боялась. Совсем не страшно было на крыше стоять, с песком в ведрах… Вот по мертвым квартирам почту разносить было страшно. Приоткроешь дверь и кричишь: «Есть кто-нибудь живой?» А там тихо…
Мама кладет руку на собачий лоб, и пес жмется к ней, приваливается своим теплым шерстистым боком. За окном идет снег, в пустом саду не видно ни зги, только крупные хлопья падают и засыпают дорожки.
* * *
Я иду пешком по улице Декабристов. Дом за домом, подъезд за подъездом, здесь родился поэт, а тут ученый. Жил. Творил. Оставил картины.
Дом за домом, подъезд за подъездом, квартира за квартирой. Здесь жил и умер, тут жила семья музыкантов, ученый, балерина, артист, инженер: умер, умер, умерла, умерли все.
Мне надо пройти от Вознесенского проспекта до самого конца, до Пряжки. Идти и представлять, что нет всех этих разноцветных вывесок, что не горят уличные фонари и что первый этаж левого крыла Кировского театра заложен кирпичом.
Еще надо представить, что нет машин. В пустую мостовую вмерзли обломки мебели, обрывки проводов, битое стекло, и только закоченевший остов троллейбуса замер, привалился боком к столбу, как потонувший корабль со сломанной мачтой, и, как водоросли, свисают с него грязные снежные лохмотья.
И еще надо представить, что нет нас. Нас, бодро шагающих по своим делам петербуржцев, в ярких куртках, с сумками, портфелями и рюкзаками. Толкающих перед собой коляски. Веселых, сосредоточенных, грустных. Никаких. Только желтый снег, серое небо, угрюмые кренящиеся фасады. И они. Тени. Бесшумные, безмолвные, почти невидимые. Только силуэты. Они выходят из своих подъездов, и им уже не надо держаться рукой за холодную стену, они легки, почти невесомы, они здесь, они никуда не ушли, они навеки вмерзли в свой город. Они похожи на тени в Хиросиме, черные тени, впечатанные атомной смертью в стены домов.