Только, когда поезд сдвинулся с места, Эрвин успокоился, да, кажется, ему удалось сбить преследователей со следа. До последней секунды он вжимался в темный угол купе, вздрагивая всякий раз, когда в коридоре слышались шаги. Особенно его страшило то, что не было попутчиков, если бы рядом сидело еще два-три человека, может, его не посмели бы выволочь силой, однако купе пустовало. Судорожно схватившись за костыли, он смотрел из-за висевшего на вешалке пальто на людей, проходивших мимо, готовый ударить первого, кто попытается его арестовать – но все были обычными пассажирами, они пробирались с чемоданами в руках по узкому коридору и были настолько заняты поисками своих мест, что не обращали на Эрвина никакого внимания. Уже прозвучало по громкоговорителю знакомое предупреждение, до отхода поезда остается пять минут, просьба провожающим покинуть вагоны, уже началась суета, поцелуи и объятия, прощальные реплики, еще немного, подумал Эрвин, мысленно считая секунды, и тут поезд тронулся.
В купе так больше никто и не вошел, Эрвин не знал, радоваться этому или огорчаться, с одной стороны, он устал и хотел отдохнуть, с другой, он любил людей, любил знакомиться, общаться, слушать интересные истории, и лучшего места для этого, чем поезд, не знал. Здесь хвастались успехами на работе, ностальгически вспоминали детство и юность, излагали в состоянии душевного волнения целые биографии, а когда за окном темнело, и была распита бутылка водки, вполголоса и со скрежетом зубов рассказывали о близких, которых раскулачили, объявили вредителями или просто выкинули из партии и отправили в лагерь. Неужели я так и останусь один, подумал Эрвин, глядя на привокзальные дома, но тут в коридоре послышались звонкие голоса, и скоро выяснилось, что до Харькова ему придется делить купе с тремя молодыми евреями, ехавшими на всесоюзный студенческий чемпионат по шахматам.
К Эрвину попутчики с самого начала относились чрезвычайно предупредительно, а после того, как узнали, что имеют дело с соотечественником самого Пауля Кереса, даже почтительно. Они заботились о нем, как о родном отце, приносили чай, угощали бутербродами и даже помогли ему постелить, что у них, правда, вышло не очень удачно, так что ему все равно пришлось подправлять и приглаживать тот и другой край простыни. Когда он уже лег, юноши попросили разрешения немного потренироваться перед турниром, против чего Эрвин, естественно, не возражал, вытащили шахматы, и скоро в и так натопленном купе стало еще жарче и полетели фразы типа: «на такой ход Капа повернулся бы в гробу» и «а вот теперь мы из Ботвинника сварим ботвинью». Эрвин слушал, улыбаясь, получая особенное удовольствие от возможности отомстить Ботвиннику, главному виновнику того, что его соотечественнику до сих пор не удалось подняться на шахматный трон, но потом ему тоже захотелось пустить в ход извилины, и он стал размышлять над тезисом Профессора, интерпретировавшего как Октябрьскую революцию, так и следовавший за ней период, как скрытое соперничество русских и иноземцев, особенно, евреев. Если Профессор был прав насчет того, что Сталин отдалил евреев от власти, то следовало снова отдать должное умению этого древнего народа приспосабливаться, ибо, как показывал, помимо прочего, национальный состав его попутчиков, евреи отнюдь не вернулись в Бердичев и даже не переехали в названный их именем автономный округ – нет, они плавно пересели из-за столов членов ЦК за шахматные, и, надо полагать, не только за них, ведь и конструкторы чертили свои работы не стоя, не говоря о сидевших за пюпитрами оркестрантах, которым Эрвин очень завидовал, поскольку из всей семьи он единственный оказался полностью лишенным музыкальных способностей. А вот русские вынуждены были довольствоваться пролетарскими профессиями, они копали уголь и плавили чугун, чинили трубы (и делали это крайне скверно и неряшливо) и клали кирпичи, а когда кто-нибудь из них овладевал профессией шофера, то чувствовал себя чуть ли не аристократом, как хотя бы тот самый Владимир, который отвез их с Майором к Профессору. Конечно, ни шахматы, ни, тем более, игру на фортепиано или скрипке, нельзя было считать классической синекурой, ибо они требовали труда и отдачи намного больше, чем, например, руководство областным комитетом партии, однако, в итоге, все же было ясно, что евреям революция принесла немалую пользу. Но разве это не было заслуженной наградой за многовековые преследования, разве нельзя было назвать это, хоть в какой-то степени, торжеством справедливости – ибо ведь если евреи были умнее и талантливее, то почему бы им не подняться по общественной лестнице на ступеньки повыше? Подумать только, они обосновались даже на самой священной территории – в русской литературе! Что бы сказал Достоевский, если бы увидел, что ему наследуют представители той национальности, к которой он относился, мягко говоря, с подозрением? К примеру, Исаак Бабель, писатель и кавалерист, чей стиль под влиянием пребывания в седле тоже стал слегка «скачущим» – разве сейчас, после его реабилитации, не стало понятно, что он классик русской литературы? Какая любопытная биография – сперва героическое участие в гражданской войне в рядах Красной армии, потом жалкая смерть где-то в подвалах Лубянки – разве она не была прекрасной иллюстрацией теории Профессора о продолжении межнациональной борьбы в условиях советского строя? Однако, несмотря на печальный конец, разве Бабель все-таки не выиграл от крушения царизма – а то кем бы он в противном случае был? В лучшем случае, преподавателем литературы Одесской гимназии – а в худшем? Портным, мелким лавочником или даже вором, как его самый бесшабашный герой Беня Крик – словом, человеком, думающим, в первую очередь, о материальных благах. Кстати, об этих благах Бабель (да и, пожалуй, прочие евреи) не забывали и в своем новом статусе, Эрвин от одного профессора (не от Профессора, а другого, в тюрьме профессоров было как собак нерезаных, тот был профессором по литературе) слышал, что Бабель выклянчивал авансы за еще ненаписанные рассказы на несколько лет вперед, и сразу из трех-четырех журналов. В голосе профессора, когда он об этом говорил, звучало легкое презрение, как это можно, осквернять служение искусству пошлым прагматизмом, но Эрвин, по мнению которого писателям следовало бы платить больше, чем шоферам, относился к финтам Бабеля, скорее, с уважением – вот это жид, настоящий жид, а, может, даже и вечный…